Шрифт:
заметил его среди молодых актеров провинциальной труппы.
Роль Франца Иванов-Козельский вел на высоких тонах, в одном
почти не меняющемся напряженном ритме, что придавало некото¬
рую монотонность его открыто злодейским, «сатанинским» моно¬
логам. Но какой законченный характер вырастал из этой бедной
переходами и нюансировкой игры, из этого холодного ожесточе¬
ния рассуждающего честолюбца! Пожалуй, еще большее впечат¬
ление на Орленева произвел в роли Франца Любский — тот са¬
мый вольнолюбивый и презирающий житейскую сутолоку талант¬
ливый актер-забулдыга, которым Орленев не переставал восхи¬
щаться, хотя его свирепая необузданность порой казалась ему
все-таки чрезмерной. Франц у Любского был не только бунтарем
и философом зла, он был еще страдающим человеком. Тем не ме¬
нее никакого сходства с Митей Карамазовым у него тоже не было.
В самом деле, мог ли этот герой Достоевского даже в самые горь¬
кие минуты падения сказать, что совесть — это глупая выдумка,
пригодная только для того, чтобы обуздывать страсти черни и
дураков?
Нет, слова Федора Павловича такое же скверное комедиант¬
ство, как и все прочие его каверзы и скандальные выходки на
встрече у старца. Но мысль о Шиллере, возникшая по косвенному
поводу, не прошла для Орленева бесследно *. И не только из-за
внешних обстоятельств — в «Исповеди горячего сердца» есть
строчки из шиллеровских стихов, которые актер первоначально
сохранил в своем монологе и читал, не повышая голоса, чуть-чуть
замедленно, как бы извлекая из недр памяти. Это было воспоми¬
нание о чувствах, глубоко задевших Митеньку Карамазова. И это
была еще формула его жизненного итога. Стихи о Церере и чело¬
веке («И куда печальным оком там Церера ни глядит —в униже¬
нии глубоком человека всюду зрит!»), к которым он обращается
в состоянии предельной униженности, не приносят ему исцеления,
он все глубже и глубже погружается в «позор разврата». И где-то
на грани бездны и окончательной капитуляции он взывает к си¬
лам добра и человечности в благородной шиллеровской манере —
страстной, возвышенной и непридуманно-наивной, без всяких
скептических поправок и оговорок, подсказанных эстетикой но¬
вого, здравомыслящего века. На языке Достоевского этот неожи¬
данно судорожный взлет духа Митеньки запечатлен так: «И вот
в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн». Эту фразу Орле-
нев считал едва ли не ключевой, основополагающей для своей
роли. Впоследствии монолог Мити, открывающий действие «Кара¬
мазовых», пришлось сильно урезать; пострадала и божественная
Церера с печальными глазами. Вперед выдвинулись события, дви¬
гающие сюжет, за счет философии и каламбура. Но и в этой со¬
кращенной «Исповеди» у Орленева ясно звучала тема позора и
гимна; запятнанный, затоптанный, погрязший в пороке человек
прославлял чистоту духа как высшую ценность жизни.
Постепенно контуры роли Карамазова прояснялись. Орленев
работал с азартом, но с перерывами: начал в Орле, сильно про¬
двинулся в Москве, гастроли у Корша прервали его занятия, по¬
том незаметно наступило лето, он выступал где-то в провинции,
отдыхал на юге, вместе с Набоковым в Ялте переделывал инсце¬
нировку «Карамазовых». Осенью 1900 года, отозвавшись на при¬
глашение антрепренера Бельского, знакомого ему еще по Ниж¬
нему Новгороду, он поехал в Кострому, чтобы сыграть Достоев¬
ского. Бельский был искушенный театрал и обещал Орленеву «до¬
тянуть до кондиции» роль Карамазова. Но едва они встретились,
как выяснилось, что кондиции антрепренера требуют, чтобы До¬
стоевский перестал быть Достоевским и стал заурядным репер¬
туарным автором восьмидесятых-девяностых годов. Орленев веж¬
ливо, но недвусмысленно отказался от такой режиссуры, и у Бель¬
* В записных книжках Орленева есть интересная пометка о музыке,
сопровождавшей «Исповедь горячего сердца» в его «Карамазовых». Он на¬
зывает оду «К радости» Шиллера, которую Бетховен ввел в хоровой финал