Шрифт:
– Я знаю все, но совершенно покойна и здорова, - сказала она.
Вошедшая вслед за сестрой Сусанна Николаевна тоже старалась сохранить спокойствие.
– Егор Егорыч и я просим вас не падать духом, - произнесла она.
– Бог прощает многое людям.
– Я знаю, что прощает, и нисколько не упал духом, - отвечал Лябьев.
Углаков вошел в камеру заключенного, как бы к себе в комнату; он развесил по гвоздям снятые им с дам салопы, а также и свою собственную шинель; дело в том, что Углаков у Лябьева, с первого же дня ареста того, бывал каждодневно.
Между узником и посетителями его как-то не завязывался разговор. Да и с чего его было начать? С того, что случилось? Это все знали хорошо. Высказывать бесполезные рассуждения или утешения было бы очень пошло. Но только вдруг Лябьев и Углаков услыхали в коридоре хорошо им знакомый голос Аграфены Васильевны, которая с кем-то, должно быть, вздорила и наконец брякнула:
– Как вы смеете не пускать меня? Я сенаторша!
Феодосий Гаврилыч в самом деле был хоть и не присутствовавший никогда, по причине зоба, но все-таки сенатор.
При том объявлении столь важного титула все смолкло, и Аграфена Васильевна, как бы королева-победительница, гордо вошла в нумер.
– Вот и я к тебе приехала!
– сказала она, целуясь с Лябьевым.
Сусанне Николаевне и Музе Николаевне она сделала несколько церемонный реверанс. Познакомить дам Лябьев и Углаков забыли. Аграфена Васильевна уселась.
– А у тебя тут и потешка есть?
– сказала она, показывая головой на фортепьяно.
– Есть, - отвечал Лябьев.
– Поигрываешь хоть маненько?
– Играю, сочинять даже начал.
– Вот это хвалю!
– воскликнула Аграфена Васильевна.
– А что такое измыслил?
– Оперу большую затеял. Помнишь, я тебе говорил, "Амалат-Бека".
– Ты принялся наконец за "Амалат-Бека"?
– вмешалась радостно Муза Николаевна.
– Принялся, но не клеится как-то.
– Склеится, погоди маненько! Сыграй-ка что-нибудь из того, что надумал!
– ободрила его Аграфена Васильевна.
– Что играть?.. Все это пока в фантазии только.
– Не ври, не ври! Знаю я тебя, играй! Себя порассей да и нас потешь!
Лябьев повернулся к фортепьяно и первоначально обратился к Углакову:
– Пьер, возьми вот эту маленькую тетрадку с окна! Это либретто, которое мне еще прошлый год сочинил Ленский, и прочти начало первого акта.
Углаков взял тетрадь и прочел:
"Татарское селение; на заднем занавесе виден гребень Кавказа; молодежь съехалась на скачку и джигитовку; на одной стороне женщины, без покрывал, в цветных чалмах, в длинных шелковых, перетянутых туниками, сорочках и в шальварах; на другой мужчины, кои должны быть в архалуках, а некоторые из них и в черных персидских чухах, обложенных галунами, и с закинутыми за плечи висячими рукавами".
На этих словах Лябьев махнул рукой Углакову, чтобы тот замолчал.
– Поет общий хор, - сказал он и начал играть, стараясь, видимо, подражать нестройному татарскому пению; но русская натура в нем взяла свое, и из-под пальцев его все больше и больше начали раздаваться задушевные русские мотивы. Как бы рассердясь за это на себя, Лябьев снова начал извлекать из фортепьяно шумные и без всякой последовательности переходящие один в другой звуки, но и то его утомило, но не удовлетворило.
– Нет, лучше сыграю лезгинку, - сказал он и на первых порах начал фантазировать нечто довольно медленное, а потом быстрое и совсем уже быстрое, как бы вихрь, и посреди этого слышались каскады сыплющихся звуков, очень напоминающих звуки медных тарелок. Все это очень понравилось слушателям Лябьева, а также, кажется, и ему самому, так что он с некоторым довольством спросил Углакова:
– Далее, сколько я помню, по либретто дуэт между Амалат-Беком и Султан-Ахметом?
– Так!
– подтвердил тот, взглянув в тетрадку.
Лябьев опять стал фантазировать, и тут у него вышло что-то очень хорошее, могущее глубоко зашевелить душу всякого человека. По чувствуемой мысли дуэта можно было понять, что тщетно злым и настойчивым басом укорял хитрый хан Амалат-Бека, называл его изменников, трусом, грозил кораном; Амалат-Бек, тенор, с ужасом отрицался от того, что ему советовал хан, и умолял не возлагать на него подобной миссии. При этом в игре Лябьева ясно слышались вопли и страдания честного человека, которого негодяй и мерзавец тащит в пропасть. Дамы и Углаков очень хорошо поняли, что художник изображает этим историю своих отношений с Янгуржеевым; но Лябьев, по-видимому, дуэтом остался недоволен: у него больше кипело в душе, чем он выразил это звуками. Перестав играть, он склонил голову; но потом вдруг приподнял ее и заиграл положенную им, когда еще он был женихом Музы Николаевны, на музыку хвалебную песнь: "Тебе бога хвалим, тебе господа исповедуем". Тогда он сочинил эту песнь, чтобы угодить Сусанне Николаевне, но теперь она пришлась по душе всем и как бы возвысила дух каждого. Аграфена Васильевна, бывшая, несмотря на свое цыганское происхождение, весьма религиозною и знавшая хорошо хвалебную песнь, начала подпевать, и ее густой контральто сразу же раздался по всему коридору. "Свят, свят, свят господь бог Саваоф, полны суть небеса и земля величества славы твоея!" - отчетливо пела она. Все почти арестанты этого этажа вышли в коридор и скучились около приотворенной несколько двери в камеру Лябьева. У многих из них появились слезы на глазах, но поспешивший в коридор смотритель, в отставном военном вицмундире и с сильно пьяной рожей, велел, во-первых, арестантам разойтись по своим местам, а потом, войдя в нумер к Лябьеву, объявил последнему, что петь в тюрьме не дозволяется.
– Почему не дозволяется?
– крикнул на него Углаков.
– Это может возмутить арестантов, как и возмутило их несколько, проговорил с важностью смотритель, вовсе не подозревая, что у бедных узников текли слезы не из духа возмущения, а от чувства умиления.
– Вот болван-то!
– проговорил почти вслух Углаков.
– Полно, Пьер!
– остановил его Лябьев.
– Мы не будем петь, - отнесся он к смотрителю.
– Прошу вас, - сказал тот и, идя потом по коридору, несколько раз повторил сам себе: "А с этим господином офицером, я еще посчитаюсь, посчитаюсь".