Шрифт:
А вот для Попеску Дракула был обычным румынским патриотом, оказавшим сопротивление туркам,— и за это ему должны быть признательны, в определенной степени, европейские народы. История, сказал Попеску,— штука жестокая, жестокая и парадоксальная: человек, который остановил турецкое вторжение, преображается милостью второразрядного английского писателя в чудовище, в развратника, ищущего лишь человеческой крови, в то время как настоящий Цепеш не желал проливать никакой крови, кроме турецкой.
Дойдя до этого места, Энтреску, который не казался пьяным, несмотря на то что изрядно приложился к вину еще за ужином и продолжал обильно употреблять сервированные в зале ликеры, — на самом деле он, как и манерный офицер СС, едва пригубивший свою рюмку, выглядел едва ли не самым трезвым из компании,— сказал, что вовсе не странно, если беспристрастно присмотреться к великим историческим событиям (включая события, находящиеся в прицеле истории, — тут его, надо сказать, вообще никто из компании не понял), что герой преображается в чудовище или негодяя худшего пошиба или становится, не желая того, невидимкой,— в той же мере, что и негодяй или серая личность, или добродушная посредственность превращается, с течением веков в светоч мудрости, магнетически притягивающий к себе миллионы людей, а ведь такой человек не сделал ровным счетом ничего, что оправдало бы подобное восхищение и поклонение, да что там, вообще не желал и не стремился к этому (хотя любой человек, даже ублюдки худшего пошиба, в какой-нибудь момент своей жизни мечтают вознестись над людьми и над историей). Возьмем, к примеру, Иисуса Христа: разве думал он, что когда-нибудь его церковь возвысится и станет известной даже в самых далеких уголках земли? Разве было у него, скажем так, представление о мире? Да, он, как предлагается поверить, все знал, но разве знал он, что земля круглая, а на востоке живут китайцы (эту последнюю фразу он буквально сплюнул, словно бы ему трудно было ее выговорить), а на западе — первобытные народы Америки? Энтреску сам себе ответил: нет, хотя, конечно, в том, чтобы иметь представление о мире нет ничего особенного, да у всех оно есть — обычно это идейка, ограниченная кругозором своей деревни, родной землицы, сведенная к вещному и обыденному, что всегда перед глазами, и это представление о мире — посредственное, ограниченное, полное знакомой грязи — оно-то как раз и выживает и приобретает, с ходом времени, авторитет и величие.
И тогда генерал Энтреску на манер неожиданного кульбита вдруг заговорил об Иосифе Флавии, об этом умном, трусливом, благоразумном льстеце, шулере, чье представление о мире было гораздо сложнее и изысканнее — если присмотреться к нему повнимательней — чем представление о мире у Христа, но гораздо менее изысканным, чем представление о мире тех, кто, как говорят, помогли перевести его «Историю» на греческий, то есть малых греческих философов, наемников на службе у наемника, и они придали форму его бесформенным писаниям, элегантность вульгарщине, превратили паническое предсмертное бормотание Иосифа Флавия в нечто утонченное, изящное и мужественное.
А затем Энтреску принялся громко описывать этих наемных философов, как они бродяжничают по улицам Рима и по ведущим к морю дорогам, как сидят на обочинах этих дорог, завернувшись в плащи, как строят в уме представление о мире, как едят в портовых тавернах, темных и пахнущих морепродуктами и специями, вином и поджаркой, а потом постепенно развоплощаются, так же как и Дракула развоплотился, со своим темно-красным доспехом в крови и темно-красной одеждой в крови, Дракула-стоик, Дракула, что читал Сенеку или с удовольствием слушал немецких миннезингеров, чьи подвиги на востоке Европы могли соперничать лишь с баталиями, описанными в «Песни о Роланде». Как с исторической, в смысле, политической точки зрения, вздохнул Энтреску, так и с символической, то есть поэтической.
И, дойдя до этих слов, Энтреску попросил у всех прощения за то, что увлекся, и замолчал, чем тут же воспользовался Попеску и заговорил о румынском математике, который родился в 1865 году и умер в 1936-м и последние годы своей жизни посвятил поиску «таинственных чисел», что скрыты в какой-то части раздольного, видимого человеку пейзажа, однако сами они — невидимы и могут жить меж скалами и между одной комнатой и другой и даже между одним числом и другим: эдакая альтернативная математика, закамуфлированная между семью и восемью в ожидании человека, который сумеет ее увидеть и дешифровать. Единственная проблема заключалась в следующем: чтобы дешифровать, ее нужно было увидеть, а чтобы увидеть — дешифровать.
Когда математик, объяснил Попеску, говорил дешифровать, на самом деле он хотел сказать — понять, а когда говорил о том, чтобы увидеть, объяснил Попеску, на самом деле он хотел сказать — применить, ну или так ему казалось. А может, и нет, посомневавшись секунду, сказал он. Возможно, мы, его ученики, а я один из них, ошибаемся, слушая его слова. Так или иначе, но математик, как, с другой стороны, было неизбежно, однажды ночью помешался, и пришлось отвезти его в сумасшедший дом. Попеску и еще двое юношей из Бухареста посетили его там. Поначалу он их не узнал, но по прошествии нескольких дней, когда с лица его сошло выражение яростного безумия и выглядел он как старый сломленный человек, ученый их вспомнил или притворился, что вспомнил, и улыбнулся. Так или иначе, но по просьбе домашних он не покинул сумасшедший дом. Математик снова и снова впадал в психоз, отчего врачи, со своей стороны, высказались за бессрочное заключение в стационаре. Однажды Попеску пришел к нему. Врачи выдали ему блокнотик, в котором ученый рисовал деревья, что окружали лечебницу, портреты других пациентов и набрасывал дома, что были видны из парка. Они долгое время просидели в молчании, и тут Попеску решил поговорить начистоту. С характерной для юности неосмотрительностью он затронул тему безумия — или предполагаемого безумия — учителя. Математик рассмеялся. Безумия не существует, сказал он. Но вы же здесь, указал Попеску, в сумасшедшем доме. Но математик, казалось, его не слышал: безумие, которое существует, если его можно назвать этим словом, сказал он, это химический дисбаланс, его можно легко вылечить лишь принятием соответствующих химических продуктов.
— Но вы, дражайший учитель, вы же здесь, вы же здесь, вы же здесь! — воскликнул Попеску.
— Для моей собственной безопасности,— отозвался математик.
Попеску его не понял. Решил, что говорит с сумасшедшим, по которому смирительная рубашка плачет, с сумасшедшим, которого не излечить. Он закрыл руками лицо и сидел так неизвестно сколько. Ему даже показалось, что он уснул. Тогда он открыл глаза, потер их и увидел, что математик сидит перед ним, внимательно его разглядывая, выпрямив спину и скрестив ноги. Попеску спросил, не случилось ли чего. Я видел то, что не должен был видеть, ответил математик. Попеску попросил его объясниться. Если я это сделаю, ответил математик, то снова сойду с ума и, возможно, умру. «Но для вас, гения, находиться здесь — все равно что похоронить себя заживо». Математик ему добродушно улыбнулся. Вы ошибаетесь, здесь у меня как раз есть все, чтобы не умереть: лекарства, время, медсестры и врачи, блокнот для рисования, парк.
Тем не менее через некоторое время математик умер. Попеску пришел на похороны. Когда все закончилось, он с другими учениками покойного отправился в ресторан, где все пообедали и проговорили до самого вечера. Они рассказывали случаи из жизни математика, говорили о посмертной славе, кто-то уподобил судьбу человека судьбе старой шлюхи, еще один ученик, которому, похоже, едва исполнилось восемнадцать и который только что вернулся из путешествия по Индии, продекламировал стихи.
Два года спустя по чистой случайности Попеску повстречал на вечеринке одного из врачей, что лечили математика во время пребывания того в сумасшедшем доме. Это был молодой искренний человек, истинный румын, что значит — человек, которому отнюдь не свойственно двуличие. Кроме того, он был немного навеселе, что сделало его еще более откровенным.
Этот врач сказал, что математик, когда его привезли, выказывал все признаки острой шизофрении, но буквально за несколько дней лечения болезнь стала поддаваться. Однажды вечером, будучи на дежурстве, он пришел к нему в комнату немного поболтать: математик, даже принимая снотворное, мало спал, и руководство больницы разрешало ему не гасить свет до тех пор, пока тот не сочтет это нужным. Открыв дверь, врач очень удивился, и то было лишь начало… Математик не лежал в кровати. На секунду доктор допустил мысль о побеге, но через несколько мгновений увидел пациента сидящим в темном углу. Он сел рядом и, убедившись, что с больным все в полном порядке, спросил, что случилось. Тогда математик сказал: ничего, и посмотрел ему в глаза, и глазам врача предстал взгляд, полный абсолютного страха, такого, какого ему не приходилось видеть за всю свою жизнь, а ведь он повидал на своем веку немало сумасшедших.