Шрифт:
Говорят (редакция «Пропаганда и агитация», главный редактор – Аксельрод [737] ), что в Ленинграде 600 тысяч жителей, из них 70 тысяч детей. Как много детей, оказывается! Рождаемость все увеличивается: регистрируют ежедневно от 1 до 5 младенцев. Родильные переполнены. Женщины ходят с животами. Армия, армия… Недавно регистрировали двух маленьких фрицев шлиссербургской породы. Один метис родился на воле, другой в тюрьме.
Юные девицы из ЗАГСа остро интересуются воспоминаниями молодой мамы.
737
«Пропаганда и агитация» (Ленинград, 1936–1952) – журнал Ленинградских обкома и горкома ВКП(б). А. Аксельрод был членом его редакционной коллегии с декабря 1944-го до ноября 1945 г.
– Насильственное насилие, – беззвучно говорит она, и девицы переживают.
Разбери теперь, какой черт держал свечку!
Под Курском и Белгородом – движение: наступают немцы. Мы стоим. По сводкам можно примерно прикинуть масштабы: «Взято 500 танков, побито 200». Сколько же шло?
Англичане высадились в Сицилии – может быть, они это и называют «Вторым фронтом»? Пацификацией и оккупационным «освоением» Италии англичане могут заниматься до следующей весны. А там, бог даст, произойдет монархический переворот, король обидится и скажет: «Не хочу, чтобы Муссолини, хочу чтоб я сам!» – проснется и обрадуется Папа Римский, кого-то побьют, кого-то расстреляют, Италия подпишет мир, который нельзя будет назвать неприятным словом «сепаратный», ибо правительство-то будет другое – и на европейскую землю ступит добротный англо-американский сапог.
Много будет музыки, молитв и колокольного звона. А наши армии по-прежнему будут исходить кровью. А в ленинградские жилые дома по-прежнему будут лететь германские снаряды – в домохозяек с буржуйками и в девочек с куклами!
От брата нет ничего: последнее – маленькое и спутанное письмецо из Уфы от 20 июня, полное героических восклицаний и большой внутренней радости. Выжил бы только… бедная моя, бедная, дорогая Кюхля! Светлый, восторженный, нелепый, чистый…
В Новосибирске на рынке продают консервные банки – это посуда. В Сибири, на Дальнем, по всему Союзу – катастрофы с одеждой, мануфактурой, обувью. В Сибири останавливаются заводы: электропроводка замирает без пробок. Пробки срочно – вагонами! – вывозятся из Ленинграда. Горький пишет Ленинграду: дайте 50 кило буры, дайте 50 кило шеллака, оборона страдает! Ленинград спешно дает и улыбается: 50 кило!.. Что же в таком случае происходит в экономическом положении Союза – и вообще, и в частности?
Мир бы нужен, мир – и поскорее!..
А потом заставить Европу поработать на нас, на скифов.
А потом обернуться к Европе блоковской азиатской рожей [738] и кивнуть ей легонечко:
– А мы – IV Интернационал!
Хотела бы дожить до этого – и до многого другого.
Европу я люблю так же, как и Вас, мой милый спутник!
18 июля, воскресенье. Радищева
Приехала к себе в пятницу к вечеру, очень грустная, очень растревоженная, очень неуверенная в своих завтрашних днях. Сдает нервная система: боюсь обстрелов и на улице чувствую себя ужасно, неуютно, торопливо, испуганно – все время слушаю, все время жду: первого снаряда.
738
См. в стихотворении А. Блока «Скифы»:
Мы широко по дебрям и лесам Перед Европою пригожей Расступимся! Мы обернемся к вам Своею азиатской рожей!Не раздеваясь, походила по пустым комнатам – пыльно, тихо, говорит радио. Механически проверила: водопровод, свет, телефон. Все в порядке. Потом поехала в Смольный, с милой седой дамой ходила по саду, смотрела на огородное хозяйство, на капусту, на картошку, смотрела на стены цветущих жасминовых кустов и на одинокие красные лилии, неизвестно почему нелепо и ненужно возникшие среди турнепсов и свекл. Было очень грустно. И небо было грустное, серое, с продольными тучами, с узкой полосой холодного желтого заката. Слушала милую даму, сын которой тоже призван – тоже, как и мой сын, – но который остается в Ленинграде, потому что у его матери громадные связи и большое положение, потому что она, в отличие от меня, может сделать так, чтобы единственный сын на фронт не попал.
Домой привезла жасмины, редиску и грусть. Неожиданно пришла Гнедич, не знавшая точно, дома ли я. Валерка же знала наверное, что дома меня нет.
А утром, в начале шестого, проснулась от неистового грохота снарядных разрывов. Творилось что-то невообразимое – видимо, мои кварталы были эпицентром обстрела. Слышны отчетливо были и выстрелы – какая-то батарея была очень близко от города. Гнедич недоумевала – уж не вошли ли немцы в самый город. Сидели с ней на зеленом диванчике в передней, я в шелковом бухарском халате на ночной рубашке и в наброшенной на плечи меховой шубке. Знобило, болела голова. Ни за какие блага я бы не осталась в комнатах, где стекла – хотя и знала твердо, что моя квартира не на подобстрельной стороне (видимо, панорама – вчера и эта сторона была подобстрельной, как узнала сегодня – обстрел шел крестовой, с трех сторон, пересечения траекторий шли по улице Некрасова, на которую, говорят, жутко смотреть). За два года войны не было еще такого обстрела (я говорю о нашем районе) по длительности и по силе: все кончилось около 7 часов вечера. И за два года войны я не знала такого физического смятения при спокойной и нормальной работе рассудка. Тело кричало от страха, томления, ужаса перед ежеминутной возможностью гибели. Мозг слушал стихи Шиллера и рассуждал об эллинстве, об отростках эллинского элемента в русских поэтах – легкие отсветы эллинизма в Пушкине, несомненные (мужественные и свободные от греха и грешной чувственности) в Гумилеве, безусловные (ибо «keine Freude schaute sich nicht der Gott» [739] ) в Кузмине и странные по вероятиям создания русского вида эллинства в Есенине.
739
«на мою радость смотрел не Бог» (нем.).
А снаряды свистели и визжали безжалостными и страшными плетями смерти. Думала о ноже гильотины – почему-то. Разрывы были рядом, налево, направо, совсем-совсем близко. Изредка слышала испуганный голос управхозихи, рубенсовски красивой еврейки, полной постельных соблазнов:
– На Радищева… через три дома… горят… все дома на Знаменской… на Некрасова… горит… в почту… в рынок…
А после семи часов, после окончания этих неистовых воплей архангельских труб и жутких провалов ожидающей тишины, ожидающей нового смерча бедственного грохота, наступила реакция, падение сил, безволие безразличия и неимоверной немыслимой усталости. На дворе уже играли и пищали дети. Музыканило радио. Кокетливые, быстроногие девушки пробегали через двор, напевая, и говорили об обыденных делах каждого дня: служба, обед, хлеб, кино, свидание. Кто-то начал пилить дрова. Звенели ведра.
Прибежала Валерка, весь день просидевшая на службе в бомбоубежище. Когда я открыла ей дверь, бросилась мне на шею, молчаливая, хорошенькая и испуганная, и заплакала.
Варила потом суп из лапши и редисочной зелени. Приходили денежные гражданочки, «интересующиеся» заграничными шерстяными отрезами и модельными туфлями. Любопытно, что через полтора часа после такого апокалипсического ужаса кто-то мог еще думать – и реально думал – об отрезах и туфлях. Я смотрела на них, пораженная.
Нервная система, конечно, сдает. Получается какая-то травматическая фобия: боязнь улицы. Формы ее неприметны. Мне действительно и страшно и трудно бывать на улице, хотя бы в лавке за хлебом, через квартал. Я иду сжатая, притихшая и задавленная ожиданием обстрела, и иду под самыми стенами домов и с неохотой перехожу на другую сторону улицы, классически боюсь «пространств и площадей».