Шрифт:
Все – было.
И тогда часто мелькала мысль: «А можно ли пить в одиночестве – в тишине и пустоте? Может ли пить человек один, только для того, чтобы пить?»
Мысль мелькала поздними часами ночи, когда царила бессонница, когда тело хирело от страсти ненависти и боли, когда температура давала дикие скачки, лицо было воскового цвета, а слабые руки, прекрасные, холеные и бессильные, с равнодушной обреченностью любили цветы, шелка и нежность светлого тела.
Все это – было.
И вот сегодня, впервые за всю жизнь, я пила водку одна, совсем одна, в тишине, в одиночестве, в пустоте навсегда умолкшего дома. Руки мои пополнели и потеряли свою изысканную красоту портретного рисунка. Бедра мягко округлились и в силуэтной тени дают чувственный и нежный абрис греческой амфоры. Отяжелела талия и поднялась пополневшая грудь. Лицо перестало поражать трагичностью воска, оно свежо, и на нем смуглеет летний здоровый румянец. Болят только отекающие ноги, и шатаются от цинги все зубы.
И вот такая – такая! – впервые за всю жизнь я пью водку в одиночестве.
Пустая квартира – темные пыльные комнаты – голые окна – электричество, которого не было полтора года! – и которое осветило теперь этажи паутины, напластования грязи, запустение, тлен…
Я пью водку одна – водку, драгоценность, сберегаемую мною с годовщины Октября 1942 года для обмена на дрова (за пол-литра дают два метра дров с доставкой – найти бы такого вора!). Я пью водку – за тебя, Эдик, брат мой, солдат, ребенок мой, Кюхля [725] моя несчастная, сын мой, сын мой…
725
Кюхля – лицейская кличка Вильгельма Кюхельбекера, давшая название роману Ю. Тынянова.
– За мое одиночество,
– за прошедшее время моего дома,
– за промотанные дни и вечера,
– за мир, который, может быть, когда-нибудь и будет,
– за дружбу Пушкина и Языкова и за их сложную стихотворную переписку [726] , крамольная зашифрованность которой проходила мимо внимательной глупости цензуры («Пусть воспевают вино! Пьяницы…» А какое это было вино, какое вино!.. Испившие чашу до дна познавали его вкус и чародейства в казематах Петропавловской крепости),
726
Стихотворными дружескими посланиями Пушкин и Языков обменивались в 1824–1828 гг.
– за хлеб, лежащий на столе,
– за хмурое небо, избавляющее от бомб,
– за идущую старость, с которой не знаешь, что делать,
– за письма твои, Эдик, брат мой, за башкирскую муку твою, о которой ни разу и ни в одном письме ты не упомянул, чтобы меня не тревожить, и о которой узнала я только сегодня из полуграмотного письма Елизаветы Комиссаровой, матери трех фронтовиков, живущей по Ленинской, 29, в селе Бакалы Башкирской АССР, в избе которой с ноября 1942-го жил до мобилизации и ты.
Вот это письмо – целиком:
«Бакалы, 4 июня 1943 г.
Здравствуйте, С.К., пишу я вам из далекой Башкирии, хозяйка Э.К, шлем вся семья горячий привет с пожеланием терпения и успеха. С.К., теперь напишу я вам большую благодарность за сына, за ваше старание [NB: мне удалось узнать номер полевой почты, вот и все – а то не знали около года, жив ли…]. Теперь отпишу о себе. Как вы писали, мы коренные жители Бакалов, а Э.К. привел к нам сельсовет ночевать, и он ночевал у нас три ночи, и посмотрела на него и сжалилась, как я мать трех сыновей, которые находятся на фронте. Он был больной, ужасный был у него вид, ето дело было 17 ноября, и весь он был покрыт насекомыми толстым слоем, даже на пальто поверху ходили, а ноги от колена до половины лапы были ранами, забинтованы, на бинте было покрыто, не узнать бинта, и тело было все съедено в сплошную коросту. Меня это так затронуло, я стала ему говорить, как вас звать, и говорить про насекомые, то тогда он заплакал, как маленький дитя, если вы можете, сказал он, то, пожалуйста, меня освободите. Белья, конечно, у него не было, даже не было на нем кальсон, одни брюки худые, ни зада, ни переда, даже стеснялся снимать пальто. Я надела на него своего мужа белье, а его все ложила в печь русскую, а он до багажа лежал в нашем. Он лежал всю зиму в теплом месте на печи, и я ухаживала за ним, как за маленьким. Кормили мы его своим до багажа, у него не было ни денег, ни вещей. Вот наконец пришел багаж, ета подлая старуха [NB: Степанова, Жанна Федоровна, именуемая в этих записках «соседка», француженка, вдова русского врача] не пускала его даже в квартиру, когда он приходил, еще когда не жил у нас. Если придет когда к нам, она ему не давала от порога проходить, не ходите, не ходите, у вас вши. А в дороге свои деньги не расходовали, берегли, а все тянули из него и все вытянули. Приехали в Урманаево, две недели прожили, и Ефимова [NB: племянница Степановой, москвичка, жена морского офицера] ему отказала, ищите, говорит, работу и с общежитием. И он собрался в Бакалы, работал в леспромхозе на кордоне, один маялся и заболел. Когда лежал у нас целый месяц, она к нам и не заглядывала. Пришел багаж, они хозяину велели привезти, он возил колхозный хлеб, и он им в два раза, первый привез их, а второй ему, и когда он [т. е. брат] узнал, послал меня с доверенностью получить багаж. Она мне не дала. Во второй день он сам кой-как добрел, они живут очень далеко, она ему кой-чиво дала, а потом стали они по деревенькам ездить и менять его вещи. Хозяйкина сестра пришла, ему сказала, что ваши вещи меняют, ей сменили ваш сарафан розовый за 5 пудов картошки. Тогда он стал у ней [у Степановой] просить все, она с гневом принесла остальное, но мануфактуры не было никакой, ни чертовой кожи, ни полотна, ни зефира, никакого шелка, ровным счетом ничего. Вы писали бурки белые… словом, из белья две простыни, 2 кальсон и те давно все худые, а обувь принесли только всю худую. Барометр просил, просил, так и не отдали – словом, ограбили всего, заставили человека ходить в лаптях, что-то сменяли в деревни, как будто ваши 2 платья и обещали 2 пуда ржаной и 2 пуда пшеничной муки и 4 пуда картошек. И дали только 2 пуда ржаной, а 2 пуда пшеничной и 4 пуда картошки съели сами. Не отдали, и теперь Жанна глаза не кажет, а дочка [Ефимова] уехала в Москву. С.К., я бы на вашем месте такой мезской [sic!] старухе грязной бумажие бы не послала, вы на нее надеялись и пустили с ей, как с матерью, а она обделала его, как колдунья. Если бы не я, он говорит, хотел самоубийством кончить свою жизнь – ни квартиры, ни денег, ни родных, ни знакомых. С квартиры на квартиру водили из сельсовета. А она, ведьма старая, и внимания не обращала. С.К., я нисколько не преувеличиваю, потому что я человек старый, и когда встретитесь с Э.К., он вам расскажет, он ведь вам не пишет, скрывает. С.К., это я вам списала не все. Пожалуйста, если получите мое письмо, отвечайте. С.К., не сердитесь, что я так по-крестьянски, по-простому написала. До свидания, жду ответа.
Комиссарова Елизавета Дмитривна».После такого письма водку пить можно?
Можно.
Даже драгоценную водку «на дрова»?
Даже.
И в одиночестве – впервые за всю жизнь?
Да.
За все это Вы мне ответите тоже, Вы, кого называю спутником последних лет мирной жизни! Как растет Ваш долг! Какой чудовищный долг ложится на Ваши атлетические плечи и на Вашу легкую совесть!
Чем Вы будете платить, милый?
Лишь бы военная судьба сохранила Вам жизнь и здоровье!
Ведь платить-то Вы будете мне…
Как – Вы – мне – нужны…
Три часа утра. Ох, давно не сидела так поздно, давно не писала так много!
«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»
За окнами серая ночь. Дни идут уже на убыль. Тучи. Тишина, нет дождя, нет самолетов, нет тревоги. Думаю: в каких казармах и на каких нарах валяется теперь мой брат, боец Красной Армии, больной, замученный, поэт, Кюхля, мечтатель, Парсифаль [727] , юродивый, жертва, бессознательная жертва.
Думаю, думаю… о многом думаю.
727
Парсифаль – персонаж сказаний древних германцев и франков, позднее герой стихотворного рыцарского романа Вольфрама фон Эшенбаха «Парцифаль» (1210). Он исполнен рыцарской доблести и высшей христианской добродетели, открывших путь к христианской святыне – чаше Грааля. Символизирует искупительную жертву.
О Ленине, антимилитаристические цитаты которого вымарываются теперь цензурой. О строго-секретном приезде в город военной миссии (или делегации), которую Жданов угощал в Смольном, а потом показывал ей кино: американцы молодые, рослые, красавцы – хохочут, чувствуют себя хозяевами! Обследовали, кажется, фронт, который в наступление не двинется (нет смысла!). Думаю о чудесном городе Пушкин, которого больше нет (рабочий с «Большевика», славный парень и спекулянт, торговавший у меня туфли для жены, живет в Усть-Ижоре: с крыши дома в бинокль виден город Пушкин – этим летом почему-то не видно больше золотых глав часовни Екатерининского дворца – и дворца не видно… Ах, может быть, замаскировали! Город Пушкин не только моя душа – это и мое тело). Думаю о том, что сегодня вечером, провожая к траму седую подпольщицу из Смольного [728] , впервые за эти годы осады увидела на улице дистрофического человека, прогуливающего собаку – настоящую, живую собаку, худую и медленную немецкую овчарку. Около остова Физиотерапевтического института – а остов пахнет трупом! – я остановилась, потрясенная, и счастливо улыбнулась собаке, живой, настоящей собаке! Дистрофический человек меня не заметил. Собака оглядывалась на меня и недовольно поваркивала. Я стояла соляным столбом и смотрела на собаку. Живая. Настоящая. Ходит. Нюхает землю. Ворчит. Чудеса!
728
Имеется в виду М.С. Бакшис.