Шрифт:
Долго, очень долго, я попросту удирал от девчонок. Я бегал от них столь стремительно, как, наверное, не побежал бы от хулигана, если бы гнался за мной с ножом.
Стоило какой-нибудь Дюймовочке приблизиться ко мне метра на два, или даже издали состроить глазки, как мне тотчас делалось невыносимо душно, щекотно, потно и страшно, я снова ощущал знакомую угрозу, и, сгорая со стыда, спасался бегством.)
— Мамулечка. Спасибо вам. Прощайте.
Она всплакнула. Все прятала доброе виноватое лицо, — да разве скроешь, когда на душе такая печаль.
— Не боись, Ванюха, — Василий подобрал вещи с пыльной дороги. — Мы тебя навещать будем.
Мама Магда тяжко водрузилась на телегу. И все избегала смотреть на меня. И все равно — смотрела.
Я поднялся на носочки, потрепал лошадку за пенную горячую губу, и они поехали.
Я смотрел, как они пылят, удаляясь, и леденел от тоски, одиночества и страха.
Не убей меня, мир, Не убей. Ну, пожалуйста, Не убей…Первый день с непривычки тянулся долго — весь в опасениях, неуклюжих пристройках, тягостной настороженности.
Серафима Никитична, молоденькая и неглупая, водила меня, как теленка, за руку, и почти не отпускала от себя. Представила остальным сорока.
Поскольку завтрак я пропустил, она отомкнула ключом висячий замок на своем воспитательском шкафчике и одарила меня куском хлеба с солью.
Я безмятежно зажевал. Однако вскоре почувствовал себя как-то неуютно — вроде что-то давит, жмет, хотя ничто на меня не жало и не давило. Вскинул вопросительно глаза на Серафиму Никитичну. А она:
— Ешь, Ванечка, ешь. Они уже позавтракали.
Э, нет, сказал я себе. Не торопись, подумай. Момент ответственный. Формально ты, конечно, зачислен, но настоящего места в коллективе у тебя еще нет. Его придется завоевывать.
Разломил кусок и большую часть протянул девочке — она стояла ко мне ближе других.
— На, подкрепись.
Она не поверила, но взяла. Быстро оглянулась и вгрызлась зубками. Ее дернули сзади за волосы и повалили. Что смогли вырвать, вырвали. Подбирали с пола рваные мякиши и глотали, не жуя. Под шумок и у меня из рук сцапали. Серафима Никитична пыталась их утихомирить, разнять, но у нее ничего не получилось. Эпизод не занял и минуты. Уничтожив все до последней крошки, встряхнулись и успокоились, снова встали как ни в чем не бывало.
С моей стороны было бы легкомысленно не сделать нужных выводов.
Серафима Никитична построила нас парами и повела на прогулку.
Я наблюдал и оценивал.
Девчачья часть группы интересовала меня сейчас постольку поскольку. Главное внимание уделил мужской половине — я рассудил, что к ней мне предстоит примкнуть и что именно она верховодит, задает тон, потому что и многочисленнее и сильнее. Разумеется, понять, что здесь живут по законам, которых я пока не знаю, труда не составило. Сложнее эти законы усвоить и научиться использовать к собственной пользе.
Терпение и выжидание, сказал я себе, вот твои добродетели на первых порах. Смотреть и наматывать на ус. И если уж выскакивать, то никак не раньше, чем просмотришь ситуацию хотя бы на два хода вперед, чтобы после того, как утихнет заваруха, непременно оказаться в стане победителей.
Пока дети бесились на лужайке, Серафима Никитична мешала мне спокойно анализировать — мягенько интересовалась моим прошлым. Я отвечал невпопад, то есть врал недобросовестно, ненадежно.
Когда нас привели в столовую на обед, я понаблюдал и понял, что большинство обид, ссор, драк, длительных непримиримых конфликтов у ребят из-за того, что они постоянно хотят есть. Хотя кормят все-таки сносно, чувство голода не покидает их ни на минуту, и похабная привилегия сильных — съесть не только свое, но и чужое — практически никак и ничем не пресекается. А надыбать лишнее тому, кто сам слаб, — доблесть, едва ли не подвиг. Я понял, что тут за министра — желудок, донельзя растянутый, распухший на лихолетье, сосущий, ненасытно требовательный — он управляет, он, а их незрелые души в плену и не виноваты.
Быстренько прикинул и решил, что мне тут вполне по силам выбиться в люди.
Волю в кулак, подсоберись, сказал я себе, сделай так, чтобы довольствоваться тем, что дают. Радуйся, что кормят. Бесплатно же. Заставь себя не смотреть в тарелку соседа. Не забрасывай в себя пищу бездумно и наперегонки, а смакуй, извлекай духовную энергию и думай о возвышенном и о том недалеком времени, когда потребности наши будут полностью удовлетворены. Я был уверен, я знал, что способность к внутренней работе (она досталась мне, наверно, от Фроси) штука бесценная, если пользоваться ею с умом. И меня и на сей раз не подведет. И решил, будь я не я, если не избавлю себя от низменных побуждений, порождаемых брюхом. Мощные сорняки, ну, те, что забивают культурные злаки — жестокосердие, сила-правда, угнетение и унижение слабых, воровство, всякого рода примитивные и низкие обманы, подножки, дуракам понятные хитрости, бездарное вранье, угрюмую тупость, несправедливость и злую память, — я на свои грядки не допущу. Прополю, вычищу. Чтоб мне лопнуть. И взамен дам вырасти свободному волеизъявлению, незамутненному рассудку, стремлению к истине и к добру, что, по моим расчетам, в итоге, должно духовно меня раскрепостить, а стало быть, и привести к внешне неприметному, но абсолютному лидерству. (У лидера больше степеней свободы, так я тогда думал, а значит, и путь свой он должен пройти естественнее, быстрее и легче.) Какая выгода за такую малость — не сжирать, не забрасывать в прорву утробы, а именно по-человечески есть, наслаждаться каждой крошечкой, каждой ложкой пресных жиденьких щей, каждым ломтиком беспартийной котлеты. (Между прочим, то же самое советуют древние практики, над которыми все еще хихикают надутые цивилизованные ученые мужи, хотя сами страдают от язвы желудка.)
Потом был «мертвый час». Или тихий. Час кипучей, автономной, особенной жизни, до краев заполненный сделками, спорами, устными рассказами, беседами, поучениями, наставлениями и еще всякой важной детской мелочью.
Серафима Никитична торопила, раздевала, усмиряла. И неудержимо зевала — прикрывала длинными тонкими пальцами топырящиеся нецелованные губы. Она садилась на кровать — с прихода в углу, чуть в отдалении от наших спаренных, по двадцать в ряд — и отстегивала застежки на черных туфельках. Потом одним легким неприметным движением вбрасывала согнутые в коленях ноги в чулках на одеяло и укладывалась на бочок, чтобы нас видеть. Ее неизменная серая долгополая юбка вытягивалась по верхнему бедру вгладь, и тело ее минуту-другую сохраняло строгую упругость линий, ту волнообразную округлую мягкость, что свойственна только женскому телу. Затем все это медленно опадало, ломко рушилось. Она засыпала, а будить ее приходил по договоренности дядя Петя — увечный наш сторож и дворник, влюбленный в нее, как в дочь, — когда время «мертвого часа» кончалось. Днем она спала с нами, в одежде, ночью в тесной каморке на трех воспитательниц, и никто из нас, даже самых отчаянных и дотошных, не мог похвастаться, что когда-нибудь видел ее полуодетой или как она раздевается.