Шрифт:
казалось им.
И в хлеб, как в бога, веривший мой прадед,
неурожаи знавший без числа,
наверное, мечтал об этой правде,
а не о той, которая пришла.
Той правде было прадедовской мало.
В ней было что-то новое, свое.
Девятилетней девочкою мама
встречала в девятнадцатом ее.
Осенним днем в стрельбе, что шла все гуще,
возник на взгорье конник молодой,
пригнувшись к холке,
с рыжим чубом, бьющим
из-под папахи с жестяной звездой.
За ним, промчавшись в бешеном разгоне
по ахнувшему старому мосту,
на станцию вымахивали кони,
и шатки трепетали на лету.
Добротное, простое было что-то,
добытое уже наверняка
и в том, что прекратил блатных налеты
приезжий комиссар из губчека,
и в том, что в жарком клубе ротный комик
изображал,
как выглядят враги,
и в том, что постоялец --
рыжий конник --
остервенело
чистил
сапоги.
Влюбился он в учительницу страстно
и сам ходил от этого не свой,
и говорил он с ней о самом разном,
но больше все --
о `гидре мировой. '
Теорией, как шашкою, владея
(по мненью эскадрона своего),
он заявлял, что лишь была б идея,
а нету хлеба --
это ничего.
Он утверждал, восторженно бушуя,
при помощи цитат и кулаков,
что только б в океан спихнуть буржуя,
все остальное --
пара пустяков.
А дальше жизнь такая, просто любо:
построиться,
знамена развернуть,
" Интернационал"
и солнце -- в трубы,
и весь в цветах --
прямой к Коммуне путь!
И конник рыжий, крут, как "либо-либо",
набив овсом тугие торока,
сел на коня,
учительнице лихо
сказал:
"Еще увидимся... Пока1"
Взглянул,
привстав на стременах высоко,
туда,
где ветер порохом пропах,
и конь понес,
понес его к востоку,
мотая челкой в лентах и репьях...
Я вырастал,
и, в пряталки играя,
неуловимы, как ни карауль,
глядели мы из старого сарая
в отверстия от каппелевских пуль.
Мы жили в мире шалостей и шанег,
когда, привстав на танке головном,
Гудериан в бинокль глазами шамал
Москву с Большим театром и Кремлем.
Забыв беспечно об угрозах двоек,
срывались мы с уроков через дворик,
бежали полем к берегу Оки,
и разбивали старую копилку,
и шли искать зеленую кобылку,
и наживляли влажные крючки.
Рыбачил я,
бумажных змеев клеил
и часто с непокрытой головой
бродил один,
обсасывая клевер,
в сандалиях, начищенных травой.
Я шел вдоль черных пашен,
желтых ульев,
смотрел, как, шевелясь еще слегка,
за горизонтом полузатонули
наполненные светом облака.
И, проходя опушкою у стана,
привычно слушал ржанье лошадей,
и засыпал
спокойно и устало
в стогах, что потемнели от дождей.
Я жил тогда почти что бестревожно,
но жизнь,
больших препятствий не чиня,
лишь оттого казалась мне несложной,
что сложное
решали за меня.
Я знал, что мне дадут ответы дружно
на все и "как?", и "что?", и "почему?",
но получилось вдруг, что стало нужно
давать ответы эти самому.
Продолжу я с того, с чего я начал,
с того, что сложность вдруг пришла сама,
и от нее в тревоге, не иначе,
поехал я на станцию Зима.
И в ту родную хвойную таежность,
на улицы исхоженные те
привез мою сегодняшнюю сложность
я на смотрины к прежней простоте.
Стараясь в лица пристально вглядеться
в неравной обоюдности обид,
друг против друга встали
юность с детством
и долго ждали:
кто заговорит?
Заговорило Детство:
"Что же... здравствуй.
Узнало еле.
Ты сама виной.
Когда-то, о тебе мечтая часто,
я думало, что будешь ты иной.
Скажу открыто, ты меня тревожишь,