Шрифт:
— Что за упреки! — вспыхнул Кригер. — Я должен поставить вопрос принципиально! Это анархия, разве можно так, не обсудив…
— Вопрос, кажется, ясный, — рассудительно заметил Сосновский. — Действительно похоже, будто охрана покинула тюрьму.
— Ничего не ясно, ничего не похоже! — кипятился Кригер. — А может, это ловушка? Провокация? Именно для того, чтобы вызвать таких сумасбродов, как вы, на скандал и потом всех перестрелять за бунт!
— Тоже возможно, — миролюбиво согласился Сосновский. — Действительно, и это не исключено…
Кальве не без труда прервал принципиальный спор на тему о бланкизме, который тем временем затеял Кригер, обвиняя Барана, ошеломленного его нравоучениями, в анархо-синдикалистском культе прямого действия. На Кригера, как известно, не влияли никакие аргументы: против каждого довода он умудрялся выдвинуть с полдюжины собственных, еще более неопровержимых. Только когда Кальве подошел к окну и стал расспрашивать остальных заключенных, не слышали ли они случайно чего-либо ночью, и когда возле Кригера никого не осталось, он быстро успокоился и тоже присоединился к Кальве.
Вскоре выяснилось, что именно Кригер, плохо спавший ночью, слышал беготню во дворе и какие-то крики. Изнуренный многими годами тюрьмы украинец Мельник подтвердил: уже под утро что-то кричали, кого-то торопили.
Вопрос в самом деле становился ясным. Кальве подошел к двери, приоткрыл пальцем глазок и крикнул:
— Товарищи!
По коридору прокатилось эхо.
— Товарищи! — повторил Кальве. В гудящей каменной тишине коридора щелкнули железные крышки глазков: в других камерах тоже слушали.
— Товарищи! — в третий раз крикнул Кальве. — Тюремная охрана, кажется, сбежала. Мы должны это проверить! Давайте потребуем завтрак!
Он ударил ладонью по кованой двери, у него получилось слабо; сзади подбежали двое заключенных помоложе и принялись колотить в дверь каблуками. В промежутках между ударами слышен был стук в других камерах: слова Кальве туда дошли.
Варан бил в дверь, а Кригер, теперь уже горя от возбуждения, орал в окно:
— Давайте потребуем завтрак! — и стучал через решетку по деревянной ставне. Шум все нарастал. Если бы даже кто-нибудь из стражников подал голос, заключенные уже не расслышали бы.
— Пожалуй, мы шумим минут десять. — Кальве созвал летучее совещание посредине камеры. — Все ясно: убежали. Пора предпринять действия на более высоком уровне.
— Правильно! — крикнул Баран, — Ломать дверь!
Кригер не возражал. Заключенные подняли скамейку, раскачали ее, стукнули ею в дверь. По коридорам прокатился гул, и на мгновение крики затихли.
— Ломать дверь! — крикнул Баран и во второй раз загремел скамейкой.
Теперь все здание сотрясалось от нестройных, нарастающих ударов. Со звоном где-то разбилось стекло. В дальнем конце справа родилась песня и перебегала из камеры в камеру, подступая все ближе. Баран, трудившийся вместе с тремя молодыми товарищами и Кригером, зачарованный ритмом ударов, ухал при каждом взмахе, как дровосек. Осыпалась штукатурка.
Двери не поддавались, и ярость заключенных все возрастала. В камере кружилась пыль. Кригер только теперь понял, что означает эта тишина, эта пустота, это бегство и как важна сейчас каждая секунда. Растрепанный, вспотевший, он старался колотить в дверь еще сильнее, подгонял Барана, неистовствовал.
Не сразу они расслышали новые звуки в чудовищном грохоте. Не Мельник ли это цыкнул, приложив палец к бледным губам, насупив землистое лицо, напряженно щуря ввалившиеся глаза? В других камерах их коридора еще колотили в двери, песня неслась дальше и выше, а они притихли.
В первом этаже тоже шум, но совсем другой — топот, крики. Неужели вернулась охрана? А может, немцы, стоявшие у границы, в нескольких километрах от города, воспользовались тем, что все ушли, и уже очутились здесь? И эта мысль у них мелькнула: вот растерянные глаза Кригера, капли пота на лбу, и волосы, кажется, еще больше поседели. Все молчат и слушают.
Слушают и в остальных камерах. Как полчаса назад шум, подобно пламени, перебрасывался из одной камеры в другую, так теперь распространяется тишина. Пение внезапно оборвалось, в конце коридора последний раз ударили в дверь, потом все умолкло.
Топот и крики приближаются, растут, поднимаются по лестнице. Теперь каждая секунда может решить их судьбу. Галдеж, все голоса сливаются. Когда же наконец удастся различить в этом гаме хоть одно внятное, осмысленное слово?
Первое такое слово объяснило им все: «Товарищи!»
— Товарищи! — кричал человек в коридоре. — Спокойнее! У нас ключи! — В доказательство он потряс ими, и ржавое лязганье прозвучало для заключенных как нежный серебристый звон колокольчика.
Снова пение, одновременно во всем коридоре. «Вставай!» — настойчиво напоминала песня о бое, который их ждет; песня словно опасалась, что кому-либо из них счастье свободы покажется мирным покоем.