Шрифт:
На отдельной платформе — редакционный автобус, закрепленный растяжками; в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры «дивизионки», с которыми я знаком, махали мне, приглашая зайти.
Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем отправляться.
На соседних путях еще два эшелона — наш третий батальон и чужой, с самоходными установками; грозные, безотказные «СУ» смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами. Зато самоходчики — в комбинезонах и без шлемов — плясали на перроне, собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.
Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду замер, глянул на меня и заорал:
— Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!
Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный сержант, как разговаривает с офицером… Да они, самоходчики, все подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы полей?"
Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами. На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше — русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.
Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:
— Через десять минут отправляемся.
— Ясно, товарищ капитан!
Командир батальона прихрамывал — рана так себе, в медсанбат не пожелал, долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой — широченные плечи, узкие бедра, — но с с лица ошарашивает неривыкших: обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.
Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю — от пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.
Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил, слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы молоды-зелены…" А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.
Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я, наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся. Эрна при этом смеялась, — видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?
7
Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:
— Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается вздремнуть!
Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел; брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко — крыша вагона нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот — ио июньской погодке — употребляю.
Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с наволочкой — честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не страшны. Как в санатории или в госпитале — валяйся, ешь, спи, толстей. После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу шинели лег, второю накрылся, эта житуха — помирать не надо.
Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не существовало на белом свете, вернее — существовала где-то на краю света в незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее? Куда нас везут?
Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу распрощаться со старым и встретиться с новым?
Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?
Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.
На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу, насвистывает «Кирпичики», значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он послеобеденный, благодушный.
— До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.
— Стакановец?
— Не дури, я всерьез — две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где простирнет, где подгладит…
— Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала…