Шрифт:
— Что все-таки дальше было? — спросил тот же жесткий голос.
— Воевал в партизанском отряде, был ранен, вывезли на Большую землю, подлечили — и наново в Червону Армию, под каблук старшины Колбаковского!
Попытку Кулагина свести свой не весьма веселящий рассказ к шутке не поддержали — покряхтывали, вздыхали. Я обернулся.
Солдаты за столом сидели хмурые, с опущенными плечами; Свиридов клонил голову к аккордеону, катал желваки; сам рассказчик, свесившись с верхних нар, по-прежнему глуховато, без деланной шутейности, как бы удивляясь, говорил:
— Робя, а ведь до армии я был полеводом, звеньевым. В восемнадцать лет уже звеньевой…
Опять ему не откликнулись словом, угрюмые, суровые, со сведенными к переносице бровями. Рассказ Толи Кулагина сломал благодушную обстановку в вагоне, и я обрадовался этому. В глубине души я пожалел, что бесцеремонно пресек кулинарный трёп ребят, что вспомнил о том, как хлебнул Кулагин на хуторе спиртного, но сожаление подминала радость: солдаты растревожены, это хорошо. Мне не по нутру благодушие, самодовольное благополучие, обволакивающий покой. Остро жалею больных, калек, сирых, обездоленных и чувствую настороженность, даже некую вражду к людям благополучным, счастливым. Противоречиво это, ибо и сам стремлюсь к счастью. Но не потому ли оно так, что на сотню несчастных — десяток счастливых? На войне это чувство настороженности и враждебности к счастливым как будто померкло, но сейчас, после войны, уже в пути, вновь ожило. А может, я неуравновешенный, ненормальный субъект?
Проснулся старшина Колбаковский, чихнул, громогласно вопросил:
— В Москву еще но прибыли?
— Никак нет, товарищ старшина! — отчеканил дневальный по вагону.
— Почему нету остановки? Мне кой-куда надобно.
— Остановимся! Будет сполнено, товарищ старшина!
Колбаковский дурачился, и дневальный озоровал. Но, словно специально, эшелон тормознул, пошел медленнее: впереди городок; на узловую станцию так и въехали медленно, торжественно.
Она была забита воинскими эшелонами.
Я прохаживался вдоль вагона, искал взглядом Трушина. Вместо него увидел оперативного дежурного по эшелону, трусившего от теплушки к теплушке. Подбежал и к нашей, запыхавшись, проговорил; — Лейтенант Глушков, срочно к начальнику эшелона, в штабной вагон!
— Что стряслось?
— Там узнаете! Всех офицеров собирают!
Он затрусил дальше, придерживая кобуру с пистолетом и противогазную сумку. На кой черт ему противогаз? Всю войну протаскали зазря, немцы так и не рискнули газы пустить, теперь-то кто угрожает?
Из теплушки выпрыгнул гвардии старший лейтенант Трушин, с хрустом потянулся, заметил меня:
— А-а, привет единоначальнику! Докладываю — отставаний не имеется!
— И у меня нет отставших.
— Объявляю вам благодарность, товарищ единоначальник!
Да что они все дурашливые какие-то? Замполит и тот придуривается. Я сказал:
— Пойдем за указаниями.
— Указания — наш хлеб насущный. Пошли!
Мы направились в голову эшелона. Станция бурлила — все рода войск! По соседству, как и на предыдущей станции, состав с самоходками. Еще издали я признал самоходчика-плясуна с завитым чубом, и он признал меня, помахал шлемом; прислонясь к борту платформы, самоходчик покуривал, поплевывал, поглядывал.
Когда я поравнялся с ним, он подмигнул мне и гаркнул:
— Вместях едем япошек лупцевать, лейтенант!
Я пожал плечами, подивившись не столько развязности самоходчика-сержанта, сколько его фразе о японцах. Небось самоходчик под мухой, несет околесицу. Конечно, под мухой, потому и развязен с офицером.
— Что он мелет? — спросил я Трушина.
— Что слышишь, — ответил замполит не очень любезно.
Мы поднялись в штабной вагон.
А когда двадцатью минутами позже спустились из него, я был ошеломлен. Было от чего ошеломиться, услыхав разговор у комбата. Чтобы что-то сказать, я сказал Трушину:
— На Дальний Восток, воевать с Японией.
— Об этом кое-кто догадывался.
— Не ты ли?
— Хотя бы и я. Нужно быть немножко политиком…
— Тоже мне, политик! — разозлился я.
Паровоз загудел. Я прибавил шагу. Снова воевать? А ты что думал? Покуда ты в военной форме, воевать должен, когда тебе прикажут. В любой то есть момент. Где — неважно. Но воевать ты обязан, поскольку ты человек с оружием. Четыре года не расставался с ним, с оружием…
8
ОТЕЦ
Григорий Петрович пробудился в том состоянии, которое бывает у него изредка и которое порождает нежданные, необъяснимые поступки. Он лежал под одеялом, не открывая глаз. В квартире было по-особенному тихо, потому что на столе тикали часы и на кухне капала вода из крана. За окнами же притупленный стеклами и высотой, но все-таки сильный гомон толпы, шелест шин по асфальту, голубиное воркование на карнизе.
"Ну что вы разворковались?" — подумал Григорий Петрович и ощутил, как мутная, щемящая тоска растекается от сердца по всему телу — и голова становится тяжелой, гудящей, а руки и ноги тяжелыми, непослушными.