Шрифт:
— Долго нам терпеть? Долго эти ублюдки будут зариться? Нам что, захлебываться тут в крови? Мы погибнем?
Подполковник принял решение не мешкая посетить Виталия Павловича. Он сел в машину прокурора, а свою служебную предоставил в распоряжение охранников. У прокурора тотчас возникли громкие вопросы, он принялся расталкивать осаждавшую его толпу, не теряя надежды остановить распалившегося москвича.
— Неужели вы собираетесь арестовать его? — зашипел он и не без почтительности добавил: — Самого Виталия Павловича?
Машина по приказу подполковника тронулась, и сунувший свою огромную голову в салон прокурор смешно засеменил, поспевая за ней. Он внимательно слушал Федора Сергеевича, не отказавшегося поддержать с ним разговор.
— Я не занимаюсь арестами, — сухо возразил подполковник на поставленный перед ним вопрос. — А с Виталием Павловичем мне есть о чем потолковать. Беседа назрела, и он сам, своими необдуманными действиями, спровоцировал ее. Разве можно среди бела дня стрелять в наделенного особыми полномочиями человека, человека, заметьте, в мундире?
— В гостинице подозревают не его…
— Поезжайте-ка со мной, вы, возможно, понадобитесь.
Прокурор мгновенно очутился в машине, а подполковник спокойно продолжал свои речи:
— Неугомонный человечек этот Виталий Павлович. И весьма самоуверенный. Но что мне стоит сбить с него спесь? Поверьте, уж я-то сломаю его убеждение, что мне будто бы становится не по себе при одном лишь упоминании его имени. Хотя, может быть, и становится, только не в том смысле, в каком понимает это он. Я его не боюсь.
— Но он очень опасен, — пробормотал прокурор.
Они сидели рядышком на заднем сиденье, и подполковник вдруг непринужденно и фамильярно похлопал прокурора ладонью по колену.
— Судя по всему, Иван Иванович, вы тут, в Смирновске, привыкли иметь дело с разной пьянью, которая в хмельном чаду убивает собутыльников да насилует собственных жен. Отсюда ваши дедовские грубые методы, узость мысленных горизонтов, ограниченность фантазии. Ну что такое, скажите на милость, вы развели вокруг Филиппова? Это вы называете следствием? И зачем вам вообще вся эта возня, если мы договаривались о другом? Объясните, на кой черт следователь привлек Якушкина? Якушкин — свидетель? Так полагает следователь? И вы вместе с ним? Вы оба слепы?
— А, уже пожаловался! — нашелся наконец с ответом прокурор, крикнул, впадая в ярость.
— А может быть, у вас недостаточное питание, и оттого вы туго соображаете?
— Но ваш тон… вы, подполковник, вы не имеете права… не надо, товарищ…
— Ваши методы годятся для полуграмотных мужичков, для которых нет ничего важнее и страшнее на свете всякого начальства. Но не для образованного человека, который к тому же весьма ловко приспособился к духу нашего времени.
— Мне плевать на этот дух! Это вы все про Якушкина? Да пусть еще докажет, что на него давили!
— Он и доказывать не станет. Он просто опишет все в какой-нибудь газетенке, и ему поверят, а на вас ляжет клеймо ретрограда и мракобеса. Неужели вы не понимаете этого, Иван Иванович?
— Сдаться? Ползать на брюхе перед этими проходимцами, пресмыкаться перед этими отщепенцами? Поклониться нечисти? — закричал прокурор.
Подполковник, видя его обременительную для их общего дела твердолобость, вздохнул скорбно и уже другим, властным тоном произнес:
— Филиппова придется отпустить.
Гнев захлестнул Ивана Ивановича. Но высказать подполковнику все, что он о нем думает, большеголовый властитель юридических дум Смирновска не рискнул, предполагая, что тот способен поставить ему в укор уважительный страх перед Виталием Павловичем.
Я думаю, обусловленные течением жизни сцены, когда человек, которого некто послал убить, неожиданно появляется перед пославшим и призывает его к ответу, изрядны, они, скажем так, весьма любопытны и содержательны. Что они насыщены разнообразными и чрезвычайно важными и полезными, как предмет изучения, эмоциями, в пояснениях не нуждается. Они не столь уж часты, и, кроме того, до крайности желательно наличие мастера, способного как нельзя лучше запечатлеть указанный сюжет во всем апофеозе заложенных в нем возможностей и с неизбежной остротой проявляющихся свойств и качеств. В нашем случае такого мастера не оказалось на месте замечательного происшествия, а из участников никто — ни стройный и величавый даже при всей своей рафинированности и кажущейся изнеженности офицер, ни вспыльчивый и туповатый прокурор, ни ужасно перетрусивший Виталий Павлович — просто по своим природным задаткам, да и в силу их роли в уникальной сцене, не сподобились бы на откровенное, добросовестное и, главное, вдохновенное описание. Имей же мы теперь точнейшую картину произошедшего в роскошном дугинском особняке, как, ей-богу, это существенно было бы для хирургически аккуратного отделения достоверности от домыслов и завиральной молвы и вообще для верной оценки творящихся в нашем мире дел. Это не значит, что сцена осталась неизвестной и все, что о ней рассказывается, — вымысел, как раз наоборот, она описана с заметной тщательностью, прилежно; не беда, в конце концов, и то, что мы не находим в этом описании особого вдохновения и надлежащего мастерства. Но сколько в нем противоречий и подозрительных заминок, спотыканий, наводящих на мысль, что нам приходится иметь дело с неким набором пробелов, а то и с проблематичностью, так и не нашедшей ни впечатляющего отображения, ни сколько-то достойного разрешения. Сразу видать: не Данте потрудился. Сцена, прямо сказать, адская, но где же вполне заслуженные адом изображения? Что указывает на неразрывную связь этой сцены с породившим ее миром вещей и явлений, то есть на некоторым образом возможное возвращение из несколько фантастического апофеоза в нашу действительность? Почему не показан исход в чистилище, хотя бы и отрицаемое догматами нашей веры, и в самый, позволим себе так выразиться, рай?
* * *
Картина, как бы взяв обязательство неукоснительно следовать малой значительности нашего земного существования, опирается на такие мелочи и ничтожные оттенки, что, глядя на нее, трудно разобраться даже в очевидных вещах, например, струсил ли в самом деле Виталий Павлович, который не только во многом срежиссировал эту сцену, но и должен был, подчиняясь ее логике, великолепно, неподражаемо и незабываемо изобразить собой бедовую голову, принимающую страшные удары судьбы. В известной сцене явления каменного гостя, что бы этот последний ни делал и ни изображал, он в любом случае только жуток — просто по навязанной ему роли выходца из чудовищного мира смерти, зато у Дон Жуана полно возможностей показать себя во всей красе жизненности, в буйстве красок, как бы пляшущим на неистощимо богатой палитре человеческих чувств и страстей. Иными словами, Виталию Павловичу тоже предлагалось стать чем-то нарицательным, вечным героем, классическим персонажем, и разве тот факт, что его, главным образом, усилиями мы подведены к описываемой сцене, не свидетельствует о желании этого господина стать таким героем, а то и об уверенности, что он уже давно им стал? А мы, однако, не видим ясно, чтобы он струсил, поскольку нельзя было не струсить при виде уже занесенного им в скорбный синодик подполковника, не видим, чтобы он затем с достойной великого артиста выразительностью взял себя в руки, принялся хорохориться, насмешничать, юродствовать и, после разных взбрыков и мнимо героических выплесков, соизволил должным образом отправиться в ад. Если же ад — всего лишь некое преувеличение и говорится о нем, как правило, для красного словца, и мы в действительности, допустим, ведать не ведаем, что ждет Виталия Павловича в следующее мгновение, в следующей сцене, то… увы… о боги, вот и повод споткнуться и чуть ли не умолкнуть, как если бы нет ни малейшей возможности продолжить начатую мысль!