Шрифт:
Ей почти казалось, что жезл, летающий в руках его, магически живет и светится: «Подай мне твой голос на конец моего жезла. Твоя жизнь сейчас должна быть в жезле моем. Иди, куда он тебя ведет! Делай, делай, делай, — хоть умереть!»
«Заря! Заря!» — взывает, будто пламенем дышит, кто-то вдохновенный — рядом, — в ком Наседкина уже лишь смутно помнит и чувствует Берлогу. Инстинкт гармонии охватил ее и обратил в живой инструмент поющего пафоса. Ей уже не надо слушать ни себя, ни других, чтобы знать, что она поет хорошо и верно, — она чувствует уже, что теперь иначе быть не может, что знание партии возвысилось в вдохновение и превратилось в инстинкт. Голос ее лег в основу ансамбля, как фундамент, на котором другие голоса быстро-быстро, спешно-спешно строят прекрасную, ввысь летящую башню — весь стрельчатый и сквозной, воздушный готический храм мощного, в небо, подъемлющего ритмы свои набата…
— Заря! Заря! — поет Берлога. — Во гневе и огне
Встает святое солнце.
То — день суда! И судьи — мы!
Наш день! Победный день!
И, схватив на лету раскат высокой ноты баритона, примадонна львицею бросила в ответ ему — в новом ритме широкой маршевой мелодии боевого гимна — знаменитую фразу, так много волнений, мук и страха стоившую всем, кто ставил «Крестьянскую войну», любил ее и ждал ее успеха..
Красным пожатием день судный пылает!
В башнях зубчатых дрожат палачи!
Знамя, взвивайся! Народ, подымайся!
Бог свободы! Освяти наши мечи!
Палочка замерла в руках Рахе, и два повелительные глаза его вошли, как два стальные гвоздя, в глаза певицы… И Наседкиной показалось, что он весь вошел в ее голову, и что это не она спела, но он — Рахе — из нее разлился поверх сцены и оркестра потоком звука, который, как радостный орел, вылетел к небу из уст ее, вместе с орлиными словами:
— Бог свободы!
Все в театре было полно этим красавцем-звуком, и ушам всех было радостно, что они наполняются им так мощно, так цельно, так бархатно, так глубоко — до дна сознания и существа. Звук длился и расширялся, точно пружина, мягкая сила его заставляла вздрагивать ответным звоном хрустальные канделябры и привески у люстр. И так хороша была радость беспредельности, запевшей в звуке, так гордо выразились в нем мощь и прелесть разумного человеческого голоса, такою пышною вибрацией звенел в нем восторг свободы и боя, что в этот момент — онемевшему, будто придавленному впечатлением, залу — чтобы наслаждаться звуком — не надо было уже и мелодии: хотелось только его самого, чтобы звучала грудь человеческая здоровым воплем прекрасной природы, чтобы стихийное чарование росло и длилось, длилось и росло без конца… И оно длилось… И — лишь когда неподвижная палочка Морица Рахе качнулась и сверкнула влево — вся холодная и едва сознательная, но уже радостная, предчувствующая свою победу, — Наседкина успела подумать: «Но ведь это же именно и было мое верхнее «do» на восемь тактов!.. Но — Боже мой! — это же так просто и так легко…»
Волшебный звук вставал и укреплялся на вершине финала, как золотой шпиль, завершающий созидание набатного храма. Камни, мысли и линии сложились в единое, великое, стройное. Могучий зодчий уверенно поднялся на подоблачную высоту их и возвестил свершение строительства победным воплем, взвеявшим над венцом храма, как его первоосвящение — в жизнь, и служение, и радость человекам на веки веков. И — когда взвился, взвеял, и укрепился, и восторжествовал этот звук — венец, звук — знамя, всем в театре показалось, будто кончилось что-то долгое и мрачное и начнется что-то хорошее и яркое, насквозь светящееся самоотверженною волею и любвеобильными свершениями.
И людям хотелось улыбаться друг другу, пожимать руки, обниматься и меняться веселыми поздравлениями. Точно они отбыли Великий пост и встретили радость Светлого Воскресения. Точно разрушилась зима и смерть, и оживший Адонис, в весенней красоте, поднялся — весь в улыбке — из растаявшего, будто небывалого, гроба. [324]
Финал летел к заключительным аккордам размашистым stretto [325], двухчетвертные такты которого падали, как альпийские лавины, весело и губительно рассыпающиеся дробными камнями…
XX
Отзвучали песни, отшумели шумы, электричество погасло, театр черен и заперт. Елена Сергеевна едет в санях темною улицею под звездами по шипящему снегу и дышит свободно — в первый раз за весь вечер. Слава Богу. Спектакль сошел спокойно, без ожидаемого скандала. Правда, в последнем акте, когда Фра Дольчино и Маргариту — побежденными пленниками — возвели на костер, какой-то пьяный голос в райке рявкнул было:
— Так вам, жидам, и надо… Музыка! Играй гимн!
Но крик был пущен неловко, чересчур не вовремя, в момент слишком напряженного и страстного внимания, и — одинокий, неверный — замер в быстром шиканье возмущенных соседей. А Сергей Аристонов выхватил крикуна с места и выбросил в коридор с такою стремительною быстротою, что инцидент остался местным — публика не успела взволноваться и испугаться.
Не бойся погибнуть! Смерть — начало жизни!
Огонь очищает! Умрем, чтобы победить!
Из нашего пепла Феникс воскреснет