Шрифт:
В богеме этой существовал и был заметен парень лет девятнадцати, Андрей Викторович Берлога, студент-юрист, из мещан-самородков, только что исключенный из университета по прикосновенности к политическому делу, необычайно всем тем по юности своей гордый, хотя и решительно не знающий: что же он дальше-то делать будет? И для себя, и для жизни? Потому что никто из членов богемы в самого себя жить тогда не собирался и каждый почел бы за великое бесчестие иметь даже и мысль о том, чтобы устроиться лично, эгоистом, безыдейно, помимо высших «альтруистических» целей и вне таковых же возможностей. Буржуа, бюрократ были враги лютые. Даже свободные профессии буржуазного требования лишь допускались и терпелись, но отнюдь не поощрялись и в идеале не благословлялись. Богема обеспечивалась и запасалась работишками лишь, чтобы жить впроголодь да сохранить — не то что денежный источник, — уж куда там! — но хоть тропинку к нему на тот случай, если какая-то таинственно мерещившаяся всем «организация» или просто великая смутная сила товарищества пролетарского кликнет клич о помощи «делу»… Да! Хороший был народ… без штанов, но с энтузиазмом!
И вот однажды, в такую-то богему вдруг — бух! откуда ни возьмись, свалилась оперная хористка Наденька Снафиди… Двадцатисемилетняя дама с девичьим паспортом, голос удивительный, красота писаная, греческий профиль, кудри — темное золото, глаза — голубое море, сердечный человек, редкий товарищ, в компании душа общества, чудесная разговорщица на какую угодно тему, сочувственница всем светлым богам и мечтам молодежи. Приехала она в Москву после хорошего сезона, довольно денежная и безмужняя, потому что только что разошлась с сожителем, фаготом или гобоем из одесского оркестра. Влетела, как пташка, и всей богеме вдруг стала необыкновенно мила и необходима. Весело в богеме сделалось и влюбленно. К Нане Снафиди липли все, как мухи к меду. А она ко всем была одинаково участлива, мила, дружественна, — со всеми равно фамильярная, никого не выделяя особым вниманием и нежностью, с каждым на доброй товарищеской ноге. Но месяц спустя начала богема — без всяких, казалось бы, видимых и осязательных причин к тому — таять и разлагаться. То один, то другой юноша вдруг начнет задумываться, хандрить, на всех товарищей зверем смотрит, да в один прекрасный день, глядь, и сбежал, даже адреса друзьям не оставил. Два студиоза, неразрывные приятели с начала курса, неожиданно и жесточайше сперва переругались, а потом подрались. Один из бесчисленных поэтов — тот самый, у которого на толкучке штаны с ног украли, — сделал глупейшую попытку отравиться спичками. Остался жив только потому, что по рассеянности спичек в масло накрошил шведских, а не фосфорных. И — наконец — серия скандалов увенчалась даже громом револьверных выстрелов: некий скрипач из армян пустил в Надежду Филаретовну три пули. Из них одна убила кота на диване, другая прострелила глаз Добролюбову на стене, а третья пробила плечо Андрею Берлоге, когда он боролся с обезумевшим восточным человеком, чтобы его обезоружить. [380] Армянин орал:
— Нэ моя, так нычья!
Надежда Филаретовна каталась по полу в истерике, а Берлога тем временем порядком-таки истек кровью. Полиции объяснили скандал несчастным случаем, раненого отвезли в больницу. Богема же окончательно распалась, потому что терпение арендатора лопнуло, и он опустошил «Воронье гнездо», выселив всех его обитателей даже не в 24 часа, а в 24 минуты.
Надежда Филаретовна навещала Берлогу в больнице. Раньше между ними никакого романа не было, но тут они сперва подружились, потом влюбились. А, может быть, сперва влюбились, потом подружились. Сближала их и личная симпатия двух красивых, богато одаренных натур, и случайность только что пережитой вместе «драмы», и, главное, общее стремление к искусству. Берлога едва начал тогда учиться пению и еще не знал, что из этого выйдет. Надежда же Филаретовна затем и в Москву приехала из Одессы, чтобы, поработав над богатейшим контральто своим у знаменитого Гальвани, превратиться из хористки в примадонну и начать артистическую карьеру уже всерьез. Под влиянием ее Берлога начал понимать самого себя, открыл свой артистический, если еще не талант, то первый инстинкт, нашел тот фанатический порыв к искусству, ту святую радость жречества, которыми затем наполнилась вся его жизнь…[381]
Вышло, значит, так, что стали они любовниками, поселились в общей квартирке. Когда Надежда Филаретовна сделалась беременна, то женились. Надо заметить: Надежда Филаретовна не настаивала на браке этом. Но двадцатилетний Берлога почел долгом чести дать свое имя ожидаемому ребенку. Перед свадьбою бедного Берлогу, как водится, засыпали добрые люди сплетнями, анонимами, предостережениями, — обычное предисловие к бракам, в которых жених предполагается по юности неопытным и глупым, а невеста — не первой молодости, свежести и «с прошлым». Но все эти предубеждения не открыли Берлоге ничего нового — такого, в чем еще раньше не призналась бы ему, что скрывала бы о себе сама Надежда Филаретовна. Был между женихом и невестою день торжественного всепокаяния, когда оба они рассказали друг другу всю жизнь свою, и клятвенно условились, что отныне все прошлое зачеркнуто и не существует для них, будто и не бывало, а надо устроить хорошее общее настоящее да работать, уповая на еще лучшее будущее. Правда, минутами Берлоге казалось, что Надежда Филаретовна как будто не договорила чего-то и, порою, будто висят у нее на языке какие-то новые, нужные слова, совсем бы готовые сорваться вслух, но — вдруг — струсит, застыдится, спрячется, уйдет в себя… Но — то были бегучие, пролетные минуты, и жених не придавал им большого значения. Нана призналась ему во всех своих молодых грехах и ошибках, назвала ему всех людей, которых она раньше его любила и которым принадлежала. Он знал, что она имела уже двоих детей, к счастию для нее, для него, да, вероятно, и для них самих, умерших вскоре по рождении. Какими еще признаниями могла она отяготить такой солидный обвинительный акт? Раз мужчина помирился с подобным накоплением, чем еще его смутишь и испугаешь?
Обвенчались. Месяца два спустя родился ребенок — и, не дожив года, помер от менингита… Надежда Филаретовна была страшно потрясена смертью этого младенца. Она не имела сил отвезти мертвое дитя свое на кладбище. Отец один присутствовал, когда маленький розовый гробик исчез под широким, блестящим заступом в яркой желтой земле. Возвратясь с кладбища, Берлога, к изумлению и ужасу своему, нашел жену без чувств, распростертою на полу… пылающую, храпящую…
— Отравилась?!
Бросился к приятелю-соседу по номерам, молодому, только что кончившему курс медику. Тот пришел, освидетельствовал.
— Кой черт — отравилась? Она просто мертвецки пьяна.
И пошло это изо дня в день на целую неделю… Берлога очень жалел жену. Пьянство ее он приписывал — естественно — порыву материнского отчаяния, горю по напрасно погибшей малютке.
— Не убивайся, Нана, — умолял он ее в светлые промежутки. — Ну что же делать? Невозвратимо. Мы молоды. У нас будут еще дети…
Нана мрачно качала головою.
— Зачем? Чтобы землю ими удобрять? Оставь! Мои дети не живут. Третье так умирает. Я поганая. Проклято мое материнство. Оставь меня! Не хочу!..
А пьяная бросалась к нему, страстно нежничала, ревела:
— Дай мне дитя! Ты обязан! Я не могу иначе. Ты — мой муж, я твоя жена! Я должна иметь ребенка, — я должна доказать тебе, что я не мерзавка. Сделай мне ребенка! Не хочешь? Значит, ты брезгуешь мною?.. Ха-ха-ха! Фу-ты ну-ты, пан какой!.. А я тебе докажу… я тебе себя докажу!.. Я не поганая!.. Почище тебя найдутся, не побрезгуют, за честь почтут… Идиот!
Рвалась куда-то бежать, называла какие-то имена, кричала каких-то мужчин, — надо было бороться с нею, чтобы не ушла, двери на ключ запирать, держать ее за руки.
Трудно было молодому мужу — самолюбивому, гордому, начавшему уже освещаться тем общественным и женским успехом, что затем сопутствовала ему — ему! Андрею Берлоге! — чрез всю его триумфальную жизнь. Но он и сам был уверен, и врачи ему говорили, что дикое поведение Надежды Филаретовны — скоропреходящий результат сложного нервного аффекта: испуг от истории с огнестрельным армянином, трудные роды, послеродовые анормальности, смерть ребенка… Мало-помалу, — словно река, взбунтованная вешним половодьем и после ледохода мирно входящая в берега, — Надежда Филаретовна стихла, вытрезвилась. Возвратилась к обычному своему обществу и занятиям, усердно брала уроки музыки и пения, еще усерднее помогала в том же своему молодому мужу. А об его голосе и таланте уже заговорили в Москве…