Шрифт:
– Я не люблю Сюлли-Прюдома…
В Москве я люблю только арбатские переулочки. И переулочки Замоскворечья. Потому что в этом месте Москва еще сохранила план деревни, там разбросанность и линии строений такие же, как в деревне…
– В Ленинграде выжили немногие… Но какой ценой некоторые выжили!
– Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады! И какой звериный лик проступил… нет, не звериный, хуже…
– Сколько же лет Гнедич? Неужели только тридцать шесть! Правда, у нее как будто нет возраста – ей можно дать и двадцать, и шестьдесят.
– О Ленинграде написано много, но все не так… все какие-то «меридианы» [903] или вроде…
Приходит какая-то «старинная» дама в шляпке-коробочке. Лица ее я не вижу в густых сумерках. Зовут ее Валерия Сергеевна [904] . Она много говорит и делает много мелких и изящных жестов избалованной и кокетливой женщины. Она немолода и называет Ахматову на «ты».
903
Имеется в виду поэма В. Инбер «Пулковский меридиан» (1942).
904
В.С. Срезневская.
– Аня, дай мне чашечку чая! Чай с сахаром – это такая роскошь! Я набожно пью такой чай!
Из ее непрерывного велеречия я узнаю, что она знакома с Ахматовой с пятилетнего возраста, что и она царскоселка, что они с Ахматовой никогда не ссорились («Представьте, у нас не было недоразумений даже из-за поклонников! Впрочем, мы разные, и поклонники у нас были разные…»), что они жили когда-то в Гунгербурге, что она знала Гнедичей с Фонтанки, так это были какие-то купеческие Гнедичи, совсем не стоящие внимания, что недавно финны послали в город снаряд, и он разрушил дом на Боровой…
– Не может быть… – говорит Ахматова.
– Уверяю тебя…
– Это было в 41-м, это первая бомба, – говорит Ахматова.
– Ах, оставь, пожалуйста, это было тогда, а это теперь…
Ахматовой неприятно. Дама остроумничает и мелет несосветимый вздор – так говорили дамы в эпоху 1918–1919 годов!
– Меня приглашают в Москву… – переводит разговор Ахматова.
– А квартира? – восклицает дама.
– И квартиру дают.
– А что – для этого славословие Москве написать нужно?.. этому, ну, самому главному…
– Валя! – Ахматова в ужасе.
– Перестань! Я прекрасно знаю, как это делается…
Я принимаю все ее высказывания в шутку и за шутку, и Ахматова, видимо, мне благодарна. Она же меня совершенно не знает, а тут такие разговорчики…
Мы еще о чем-то говорим, но сбивчиво: всем владеет словоохотливая дама. Встаю, прощаюсь. Ахматова обещает зайти ко мне во вторник или в четверг. Провожает в переднюю, выходит на совершенно темную лестницу, предупреждает:
– В саду очень трудно найти нужную тропинку… как же вы пойдете?
Она изысканна, вежлива и холодна, как настоящая королева. Знаю, что присматривается ко мне, что я ее интересую, что, может быть, она даже вспоминает что-то.
В саду долго плутаю по траве и невидимым дорожкам. Где-то слабо горят желтые огоньки в окнах. Потом и они потухают, и я остаюсь в полной тьме. Звезды. Под звездным сумраком начинают проступать контуры Шереметевского дворца. С трудом нахожу дворцовую дверь в вестибюль. Сторожиха участливо высовывается из своей каморки:
– А мне уж сказали: спички кто-то жгет в саду! Я сразу и подумала, что это вы. Ничего, говорю, не бойтесь, это даже не мужчины и не чужие, это наши писательницы ходют…
Домой иду по темным весенним [так!] улицам. Горят китайскими фонариками сигнальные огни. Синими призраками страшных животных проходят трамваи. Слепят автомобильные фары. Город графичен: весь в контурах.
Возвращаюсь в пустой дом, где меня никто не ждет. Долго пью чай в одиночестве. Читаю стихи. Думаю о словах Ахматовой, сказанных вскользь:
– Не люблю делать неприятности людям…
Может быть, она и добрая. Может быть.
Гнева в ней много и проклятья – как в ее поэме. Сдержанная. Молчаливая. Хорошо слушает. Скупа на реплики. Не только поэма – она сама как зеркальное письмо. Одинокая, вероятно. Очень одинокая. Орлица [905] .
905
Островская писала Рождественскому 23 сентября 1944 г.: «Недавно на улице меня остановила Ахматова – упрекнула, что я ее забыла, что не узнаю ее, сказала, глядя в сторону, что город для нее совсем пустой – и пригласила к себе. Третьего дня я была у нее, в пустой и разгромленной комнате в Фонтанном доме. Все ее вещи – все! – и библиотеку и архив! – сжег какой-то бухгалтер, живший и умерший от дистрофии в ее комнате. К этому “происшествию” в ее жизни она относится с благожелательным равнодушием. Сидела у нее долго. Говорили о ее поэме, о ташкентских днях, о том, что ее зовут в Москву, о том, что в Ленинграде – пусто, что ей не с кем беседовать, что искусство беседы утрачено. Говорили о Татьяне и ее переводах работы Ахматовой, немножко о Союзе, немножко о поэтах. Мне было радостно, горько, взволнованно, грустно: les neiges d’Antan… [прошлогодний снег (фр.) – цитируется стихотворение Ф. Вийона]. В сумерках таким альтмановским был силуэт этой женщины! Потом пришла подруга ее детских лет – такая же царскоселка, как и Вы! Уверена, что Вы ее знаете, фамилию я не расслышала – такая забавная петербургская барыня, которую зовут Валерия Сергеевна [Срезневская]: racontez-moi un peu, qui est-ce [скажите мне хоть несколько слов, кто это (фр.)]?
И скажите, какой нужно быть, чтобы понравиться Ахматовой! Она хочет ко мне прийти – а я хочу (очень!) ей понравиться» (ОР РНБ. Ф. 1448. Ед. хр. 82. Л. 2 об.).
27-го сижу дома с завязанным горлом, в халате, в ночной рубашке и Эдикиных туфлях. Читаю Ксении письма Николеньки и говорю о нем. Кто-то звонит, и Валерка торжественно возвещает в дверях:
– Софья Казимировна, к вам пришла Анна Ахматова…
Это не вторник и не четверг. Это среда. Я в самом ужасном виде. Мне сразу делается неприятно – я не хочу показываться Ахматовой в таком виде, но…
– Зажги свет в столовой!.. – кричу я и выхожу.
Ахматова одета скромно и почти бедно. На голове опять какой-то темный платочек. Ксения убегает, зная, что я хочу быть одна. Говорю о разном, не сразу овладевая разговором.