Шрифт:
Мне питье не впрок, незаметно ускользаю из парка. К Мавзолею. Бьют куранты. Оловянно чеканят шаг солдатики: у Мавзолея меняется охрана. Движется очередь. Преодолевая тошноту, вхожу.
Вид двух мертвецов, лежащих рядом, вызывает омерзение, касается живых едва ощутимой гнилью, разлитой в атмосфере и отражающейся профессиональной желтизной на лицах распорядителей. Столь бесстыдного обнажения тайны гроба не было даже у египтян: мумии закутывались в десятки пропитанных бальзамическими маслами покрывал, на лицо клали маску.
Видно, что оба тела – Ленина и Сталина – и без того короткие, – укорочены до диафрагмы: отсутствующая часть покрыта красным бархатом. У Сталина лицо сплошь побито оспинами, усы рыжеватые, как два пучка, вырванные из сапожной щетки, мундир генералиссимуса с бляхами орденов кажется малым, как у ребенка, нарядившегося на маскарад: вероятно тело усыхает. Нет ничего противоестественнее, чем обнаженное мертвое лицо, обреченное раствориться в забвении, чтобы сохранить дух: оно, как чучело животного, принадлежащего к виду человекообразных. Вся мистика и таинство египетских бальзамирований здесь бездарно и грубо скопированы в каком-то бытовом безумии (как рогатое чучело оленя украшает гостиную, так эти два куколя украшают страну, но им еще и поклоняются). Бальзамировавший их доктор бальзамических наук, по сути, обыкновенный набиватель чучел, набивший руку на потрошении вождей, властвовавших полумиром, профессионально владеющий умением подавлять в себе отвращение, копающийся во внутренностях и весь ужас своего ремесла прикрывающий звучным именем – патологоанатом – вот истинный и таинственный герой, стоящий за всеми этими макабрическими зрелищами, и толпа, шеренгой извивающаяся к мраморному склепу, привычно включает это зрелище между посещением ГУМа и Большого театра, и под минутной печальной гримасой в глубине подсознания скрывается ликующий, столь же минутный прилив жизненных сил: вот лежат всесильные мира, которые раздавить меня могли, как мошку, а я жив и гляжу на них сверху вниз, на эту падаль, и в этом скрыта справедливость этого жизненного мгновения.
Дядя Сема поздно вечером, после моего рассказа о посещении Мавзолея, подвел итог этому мероприятию еврейским анекдотом, рассказанным вполголоса в окружении деревьев его маленького дворика:
– Старый еврей со своим внуком в Мавзолее указывает на Ленина: "Ды зей ст дей м рой тн? Эр от бай мир цигенемен дыс ганце гелт, ди миел…" [63] , «Гражданин, – говорит ему распорядитель, – отдай те последний долг и проходите». «Ди зей ст, – говорит внуку старый еврей, – их бын им нох шулдиг…» [64]
63
идиш: ты видишь этого рыжего? Он у меня забрал все деньги, мельницу…
64
идиш: видишь – я ему еще должен.
Странными наваждениями обступает меня Москва бездуховности, подобно долгому вакууму, вызывает прилив каких-то безумных странных идей и ощущений, идущих от всего, чего касается взгляд парня, приехавшего из провинции, напичканного Платоном и Библией;
Вот уже четыре месяца, как скинули кумира с пьедестала, обозвав его культом личности, а он все еще торчит во всех нишах бюстами, мозолит памятниками душу, жаждущую возмездия.
Странное какое-то время раздвоенности и парности.
Мельком обойдя кремлевские соборы с впечатляющей колокольней Ивана Великого, тоже стою, охваченный массовым гипнозом толпы глазеющих у царь-пушки и царь-колокола на желтый дом Совета министров, откуда должен состояться парадный разъезд на обед властителей страны, стою и думаю, отчего же все-таки желтый цвет стен, ведь сам Ленин говорил не раз о разных политических безумцах вкупе с философами-идеалистами как обитателях "желтых домиков", короче – умалишенных?
Шум восторга и обожания к власти ветерком проходит по толпе, удостоившейся вознаграждения за свою терпеливость: появляется веселым шарообразным Санчо Пансой Хрущев рядом с похожим на Дон-Кихота Булганиным.
Выходят парой. Садятся в открытый автомобиль – парой. Машут оба ручкой толпе.
Возникает горообразный, горбоообразный Каганович с молотолобым Молотовым в посверкивающем бабочкой пенсне – парой.
Период парности – и в жизни и в смерти правителей: Сталин и Ленин ведь тоже лежат – парой.
Парность и раздвоенность – две стороны одного явления, сдвоенность уже сама по себе полагает раздвоенность, трещину, которая – через всех и каждого, искривленность жизней и положений, когда празднует абсурд: объявляют вчерашнего кумира преступником, но памятников его не сбрасывают, и новые властители продолжают испытывать дрожь, проезжая мимо его каменных идолов.
Парность рождает высокопарность.
Но даже высокие пары не знают, чем их парновластие может кончиться, потому боятся слишком шевелиться, и эта парная скованность, погруженная в азиатскую недвижность, скифскую любовь к мертвецам, внезапно и до жути оголенно оскаляется двумя полу-трупами в мавзолее; какой-то омерзительно-порочной чувственностью веет над червеобразно по площади вползающей в склеп толпой и далее выползающей, чтобы вытянуться вдоль набитой человеческим пеплом стены.
За спиной, у царей – пушки и колокола – время от времени продолжают вспыхивать аплодисменты.
Парадный разъезд пар продолжается.
И все они так запросто входят в Вальпургиевы извивы гетевского "Фауста", составляя масонскую ложу, а вернее, галерею причастных тайнам власти.
Не странно ли, что единственными пособиями в эти дни на все случаи являются книжечка о масонах и "Фауст" в пастернаковском переводе?
В чьих-то воспоминаниях читал, что живет он в Лаврушинском переулке, в писательском доме, где-то рядом с бесконечно-кладбищенскими залами Третьяковки, по которым иду в эти минуты мимо царственных линий официально облагодетельствованных богомазов, пытающихся озолотить золотарское дело, опять же объять роскошью псевдоклассических форм и красок то, от чего веет мертвечиной, и это подобно мертво-улыбающимся лицам ударников и самодеятельных артистов на фотографиях в оборванной книге без начала и конца, о Беломор-канале, погруженных в почти псалмопевческий текст о героях, возвращающихся на праведный путь жизни. Живопись поистине сюрреалистическая, где все – как слепок с мертвого лица, сцены, ландшафта, и истинные произведения художников знаменитых-прошлых и начала этого столетия теряются в этом колумбарии, нескончаемом потоке надгробных эпитафий, написанных авторами самим себе; течет вдоль стен бледно-желтая, иссиня-коричневая, чаще всего подрумяненная плоть и чаще всего одетая, стесняя грудь убийственной скукой, и я выхожу из коридоров со страхом, пытаясь подавить в себе даже саму мысль, что мне понятен безумный припадок какого-то зрителя, который ножом порезал картину "Иван Грозный убивает собственного сына": атмосфера самоубийства, лютующих Малют, истязаний и пыток в тайниках этого города, выплеснутая на полотна в безумных взглядах царя Ивана, боярыни Морозовой, удушающе действует на впечатлительную натуру, пытающуюся хоть так противодействовать засилью насилья и безумия.
Солнце клонится к закату.
Возвращаюсь в центр, где два безродных еврея породнились в славянском углу – Свердлов-площадь с Марксом-проспектом.
Справа желтеет поросший мхом и матом МХАТ: пьяные ругательства виснут в воздухе репликами из спектакля на злобу дня.
Огромные, цвета запекшейся крови, соборы – вместилища тяги к небу – громоздятся скучными музеями, набитыми бумагами, и запах бумажного тлена и плена не могут прошибить никакие вентиляторы.
Слово "ГУМ" выкатывается из эксГУМации.