Шрифт:
Худой, раздраженный мужчина комкает газету. Он резко откидывает голову назад, и стул под ним скрипит. Женщина с иссиня-черными волосами приподнимает голову и взглядывает на него своими раскосыми, монгольскими глазами. Зрачки у нее черные, скулы на лице выдаются, изгиб губ нежный, теплый, какой-то уютный, губы очерчены так, что их хочется целовать долго-долго.
— Ребенок спит, — оправдывается мужчина язвительным тоном. — Ничего не понимаю. Они пишут о победе, а в пригороде уже…
Он вскакивает со стула, но, вспомнив про ребенка, выпрямляется с откровенной медлительностью. Потом на кончиках пальцев, раскачиваясь, подходит к кровати, подобно злой птице с острым профилем, с тонкой шеей и стальным взглядом. Огладив костлявой рукой свою бороду клинышком и подкрутив левый ус (а усы у него пышные, ухоженные), он возвращается назад.
— Ребенок спит спокойно.
— У него тридцать девять и девять.
Женщина произносит это приглушенным грудным голосом, уголки ее губ опустились.
— У детей всегда высокая температура, — говорит мужчина и замирает, скрестив на груди руки. Его поза напоминала привычную манеру адвоката, именно люди этой профессии любят застывать в таком положении после эффектно произнесенной речи.
В тишине гулко отдается эхо шагов, слышно, как они приближаются, а в жилетном кармашке все тикают и тикают часы, и руки мужчины поначалу бессильно повисают, но потом он спохватывается и засовывает их в карманы брюк. За окном кто-то переговаривается, шаги вдруг обрели голос, однако ставни плотно закрыты, рамы двойные, так что слов не разобрать. Шаги затаились там, снаружи, женщина сбрасывает с плеч черный, шелковый платок и накидывает его на зеленый абажур. Комната наполняется сумраком, и двое людей как бы растворяются в нем. И пока женщина стоит неподвижно, мужчина нервно комкает пальцами подкладку карманов.
— Если они постучат, я выстрелю, — шипит мужчина, хотя прекрасно знает, что никогда этого не сделает. Знает это и жена, поэтому своим полным телом прижимается к острому локтю мужа.
— Если они ворвутся, ты пойдешь на кухню и выбросишь револьвер в окно. А я скажу: у нас болен ребенок.
Между тем «они» продолжают переговариваться, стоя на улице под окнами с закрытыми ставнями, при этом один из них вдруг длинно, по-русски выругался.
Брань просочилась в комнату сквозь наглухо задраенные окна. Затем шаги двинулись прочь, загромыхали по тротуару, отдалились и стихли. Опять на миг воцарилась тишина, и эта внезапная тишь вывела женщину из оцепенения. Она сняла платок с абажура, зеленый свет залил комнату, и мужчина наконец вытащил руки из карманов.
— Черт знает, что тут делается.
Самообладание постепенно возвращается к нему, на пожелтевших щеках проступают красные пятна.
— Город переходит из рук в руки. Да что там город… Кварталы. То красные, то белые. Вчера на улице подстрелили Синицына… Выстрелы прогремели неожиданно… Синицыну угодили в живот, всего два часа прожил…
Мужчина не спешит закончить свою мысль, кажется, сейчас он произнесет что-то значительное, важное, однако вместо этого начинает развивать новую мысль.
— Понимаешь, Вера… восемнадцатый год. Двадцатый век. Человечество открывает глаза и пробуждается. Красные стяги, слезы в глазах, все люди братья. В пятом году я сам разгуливал по Тифлису под всякими там флагами и орал во всю глотку… В то лето на каникулы поехал в Литву. Ах, Панемуне с его лесочками… Чудесно, Вера, в Литве нет степей. А теперь эта война, Ростов, революция… Стреляют из-за угла. Помнишь, Вера, Тифлис десять лет назад? Была весна. Цветущие аллеи, горы, американские поезда. Тифлис-Владикавказ. Помнишь, мы были в Нахичевани? Акации усыпаны щебечущими птицами. Ничего, мы еще повторим свое первое лето, вернемся на десять лет назад… Господи, как я хочу в Литву, Вера!
Прижмуренные глаза мужа делаются добрее, он осторожно дотрагивается до Вериного плеча и начинает медленно поглаживать шелк блузки.
— Ты же обещал остаться здесь, — говорит женщина. По ее лицу трудно прочесть, что она этим хочет сказать. В ее тоне вопросительные нотки, хотя всю фразу она произносит ровным голосом, без всякого выражения.
«Она — восточная женщина, она — киргизка, она — восточная женщина», — думает он, затем говорит:
— Да, обещал… Но ты пойми, такая чертовщина! Тебе понравится твоя новая родина, ты очень способная… Вера, ты совсем неплохо говоришь по-литовски…
Женщина отворачивается и уходит. Мужчина обрывает речь на полуслове. «Она — киргизка, она — восточная женщина». Он почувствовал, что сейчас вспыхнет. Женщина теперь стоит возле фикуса и мягким движением гладит тугой жесткий лист. Ее рука прочерчивает в воздухе извилистую линию, и, кажется, что это мягкое, грациозное движение — начало танца, вот-вот она откликнется на него всем телом.
— Там нет акаций, — говорит она, а длинные пальцы блуждают по зеленому листу. — Там нет степей, — говорит она сочным грудным голосом, и слова ее звучат подобно речитативу в песне.
— В Литве мужчины не скачут, как полоумные, на конях, в Литве леса. Я люблю этот воздух, в лесу душно. Люблю слушать, как исчезает в воздухе крик. В лесу твой крик возвращается назад к тебе, ты ловишь его губами.
Каждое слово рождается отдельно, и оно огромно. Ей еще трудно говорить по-литовски.
— Ты говоришь, будто декламируешь, — с иронией замечает мужчина и достает из кармана часы.
— Половина первого, ребенок спит, пойдем и мы с тобой.
— Я еще не пойду спать. Ты ступай, ложись. Покойной ночи, Антанас.