Шрифт:
«Ну, а как вы думаете жить дальше? Ведь сейчас, как я могу предположить, у вас нет определенных занятий, вы слоняетесь без дела. Что же будет дальше?» — «Этим вопросом я никогда не задавался», — ответил бродяга. Поскольку он, бродяга, — директор театра, директор так называемого летучего театра, бездетен, да и вообще не так уж трудно жить «вот так, просто сегодняшним днем». Но это же какая-то «экзальтация», высказался на этот счет художник. У мужчины такого, как он (бродяга), склада на лбу написано: «Свобода, Расхристанность, Озорство!» «У своего папаши я научился некоторым штучкам, — будто бы ответил бродяга, — которые всегда всем нравятся. Например, такой трюк, как "пропади моя головушка"». Он мог бы его продемонстрировать, «если это интересует господина», и художника это заинтересовало, и бродяга сделал так, что голова у него действительно пропала. «У этого человека осталось на плечах только горло. Я говорю истинную правду. Вам всё это может показаться невероятным, но это так же верно, как то, что я стою здесь перед вами. Вообще неожиданное явление бродяги… И, представляете, вся эта сцена посреди леса, там, где мы всегда сворачиваем вниз, в лощину…» В мгновение ока голова бродяги вновь оказалась на прежнем месте. «Но это всего лишь просто трюк "пропади моя головушка", — сказал бродяга, — потруднее будет поиграть собственными ногами в качестве мячей». Художник, конечно, изъявил желание посмотреть и на этот фокус. «Тут и впрямь ноги бродяги взлетели в воздух, и он начал играть ими, присев на землю, так, будто это не ноги, а мячи, детские мячики». Во время игры он сказал: «Если вам страшно, я немедленно прекращу». Художника аж озноб пробрал, но он ответил: «Нет, нет, мне не страшно». Он, как говорится, сам не свой смотрел это представление. «Я никогда еще не видел столь совершенных фокусов». — «Мне уже наскучило это занятие», — сказал бродяга и прекратил игру. «Как он ухитрился обезглавить себя, мне так же неясно, как и наваждение с ногами, — признался художник. — Может, вас осенит разгадка? Конечно, за этим, как и за всем подобным, кроется какой-то подвох!» Весь Париж якобы лежал у его ног, и сейчас лежал бы, если бы бродяга только захотел, но он не хочет видеть Париж у своих ног. «Это мне надоедает». В Лондоне он будто бы побывал даже на одном из приемов у королевы, который был дан именно в его честь. Если господину будет угодно, он мог бы сообщить ему адрес своего летучего театра. «Театрик мал, но исключительно ценен, — сказал бродяга, — и может показать свое искусство везде, где того пожелают». Он ценнее всех других театров. Это самый, можно сказать, драгоценный театр мира. Однако в один прекрасный день ему, бродяге, надоели фокусы, «трюки тоже приедаются», и он обратился к чистому, истинному искусству, в природе которого нет никакого трюкачества. Господину наверняка будет интересно знать: что труднее — демонстрировать трюки, подобные тем, что он сейчас видел, и, несомненно, превосходящие все трюки на свете, или же творить театральное действо, то есть чистое искусство, не нуждающееся ни в каких фокусах. Скажем, «воплотить образ короля Лира». И то и другое одинаково трудно, каждое по-своему, но по сути искусство сцены куда более прекрасно, чем исполнение трюков. Лично ему театральная игра доставляет гораздо больше удовольствия, и поэтому он колдовским образом сотворил свой летучий театр «из пустоты», как он выразился. «Это тоже, конечно, был своего рода трюк, фокус», — сказал бродяга. Театральная игра сопрягается с высокодуховной сферой, тогда как трюкачество не связано даже с духовной. Трюк есть трюк. «Но, разумеется, всё дело всегда только в зрителях». И тут он якобы заметил: «Зрители, наблюдающие мои трюки, мне, однако, в тысячу раз милее, чем моя театральная публика». Дело в том, что те, кому он показывает трюки, сразу же сознают, чем они приведены в изумление, а зрители его театральных представлений — никогда. «Театральная публика всегда разочаровывала, а, так сказать, цирковая — ни разу». Тем не менее ему больше нравится играть в театре, хотя он скорее годится в трюкачи. «Театральные зрители точно так же не способны сделать себя счастливыми, как и прочие, — сказал он. — Любители поглазеть на трюки всегда такие, какие они есть. Театральные зрители — никогда, они таковы, какими им не следовало бы, не хотелось бы быть, не такие, как есть… трюкозрители не бывают так глупы, чтобы не замечать, как они глупы, а театральные всегда глупее. Однако актеры в большинстве своем так глупы, что не замечают, как глупа публика. Поскольку в целом актеры еще глупее публики. Но публика всегда бесконечно глупа». Художник полюбопытствовал, почему же в таком случае бродяга больше не занимается трюками. «Трюки сами по себе не доставляют удовольствия, — ответил тот, — а театральная игра сама по себе может доставлять». Впрочем, он и сам не знает, почему теперь он охотнее «играет», чем «демонстрирует трюки». В настоящий момент он не занимается ни тем ни этим. «Но я буду снова проделывать свои трюки! — воскликнул он. — И Париж опять будет лежать у моих ног». Затем он спросил у художника, как спуститься к станции кратчайшим путем. «Идите этой лощиной, — ответил художник и спросил: — Но мне хотелось бы знать, в каком возрасте артисту трюки сами по себе уже не приносят удовлетворения?» Без долгих размышлений бродяга ответил: «Это у всех трюкачей по-разному. Часто бывает, что кому-то они становятся неинтересны еще до того, как он ими овладевает». Художник изъявил готовность проводить бродягу на спуске в лощину. «Я здесь каждый бугорок знаю, — сказал он. — Тут немудрено оступиться и ногу сломать. Пойдемте!» Прежде чем попрощаться, художник задал еще один вопрос: «А с чего это вы надумали сыграть со мной эту злую шутку?» — «Злую? — будто бы удивился бродяга. — Вы имеете в виду то, что я притворился мертвым? Это у меня страсть такая: мертвым притворяться. Страсть, и больше ничего». Потом он внезапно исчез. «Он был какой-то летучий, прямо-таки как истинный трюкач, — сказал художник. — Такого человека, как этот, который выдает себя за владельца "некоего летучего театра", я еще не встречал за всю жизнь. Или вы думаете, я выдумал эту историю?» Я так не думал, я ему верил.
День двадцать второй
Ночью я сделал страшное открытие, подтверждавшее то, что художник лишь предполагал. В доме давно уже всё стихло, когда я услышал под окном шум, который ненароком поднял живодер. В комнате, что рядом с моей, поселился один постоялец, имевший, правда, обыкновение пропадать с самого утра. Я подумал, что сейчас он, должно быть, тоже разбужен по милости живодера, так как я понял по звуку из-за стены, что сосед встал с постели. Но затем в его комнате опять стало тихо. Я подошел к окну и действительно увидел живодера. Хозяйка открыла ему окно и помогала вскарабкаться на подоконник спальни. Мешок, брошенный вначале на кучу снега, он подхватил сильным движением руки, уже забравшись в комнату. Я почему-то подумал, что его рюкзак набит мертвечиной. Мысль о том, что в нем могла быть падаль, не давала мне покоя, и я решил спуститься, подойти к двери хозяйской спальни и послушать, что происходит внутри. Я рассудил, что из разговора хозяйки с живодером сумею понять, стоит ли мне волноваться или же можно оставить свои подозрения. Чем это меня так заинтриговало, я и сам не знаю. В том, что живодер почти всегда носит в заплечном мешке мертвых животных, нет ничего необычного, такое уж у него ремесло. Я надел брюки и жилет и пошел вниз. Мне приходилось соблюдать осторожность. Художник спал. Сосед за стенкой тоже спал. Спали все. Мне и в самом деле удалось подслушать разговор живодера с хозяйкой. Речь шла о каком-то человеке, остановившем живодера на перекрестке дорог, о мужчине, который был прежде хорошо знаком и ему, и ей. Этот человек попросил у живодера сколько-то денег взаймы, якобы для того, чтобы уехать поездом туда, откуда он родом, кого-то там навестить. Все свои деньги он пропил. Живодер попался ему как нельзя кстати. «Прямо среди ночи», — сказала хозяйка. «Наверное, был у верхнего трактирщика», — предположил живодер. Я испугался, что дверь может открыться и меня обнаружат. Тут я услышал слова хозяйки: «Значит, опять в наших местах околачивается!» На что живодер ответил: «Ну, сюда-то он больше не заявится». Деньги, занятые у живодера, вышлет почтой. «Ничего он не вышлет! — возразила хозяйка. — Ни в жизнь. Что он в деревне-то потерял?» Мало ли что, рассуждал живодер, придет мужику в голову, когда он среди ночи рвется в места, с которыми был как-то связан раньше. «Это он во всем виноват, — сказала хозяйка, — это он его преступником сделал». «Его» означало мужа. «Он еще в школе его с пути сбивал. Мне на глаза он показаться не посмеет». Потом она вдруг спросила, принес ли живодер то, что собирался. «Да», — ответил тот, и я отчетливо расслышал, как он вывалил на пол мертвечину. «До чего хороша собачка», — сказала хозяйка. Тут я содрогнулся от ужаса. «Я ее выпотрошу прямо сейчас», — решила она. Затем я услышал, как оба отправились на кухню. Я тотчас же пошел в свою комнату. Но уснуть не смог. Теперь я знаю, что она добавляет в стряпню собачье мясо, думал я. Художник оказался прав. Так оно и есть.
А поутру взяло сомнение: что, если весь этот кошмар с собачьей тушей мне приснился? Да нет же. Я пережил всё это наяву. Меня тошнило при мысли о моем ночном открытии, но в то же время я решил никому не рассказывать об истории, которая мне всё еще казалась сном. Если бы я поделился этой новостью с художником, это еще больше раззадорило бы его. Не стоит ему говорить и о том, что я вообще был разбужен живодером, который шумел у меня под окном, что я вставал и подходил к окну. Опиши я ему весь ход ночных событий, и всё, что мне довелось услышать, подтвердило бы для него очень многое, не только его предположение, что хозяйка давно уже варит собачатину и конину. Живодер то и дело поставляет ей мертвых животных. Возможно, даже забитых во время эпидемии свиней. Давно мне не было так муторно. Во всяком случае, впредь я буду внимательнее приглядываться к мясным блюдам, приготовляемым хозяйкой. К фаршу я просто не притронусь, не буду есть ее колбасы, ничего мясного. Большие ломти мяса, которые она вываливает на тарелки, могут сойти и за свинину, и за говядину, и за телятину одновременно. Скажи я кому о своих наблюдениях, будет полная катастрофа. Не исключено, что хозяйка платит ему за мясо, которое он таскает в своем мешке, какие-то небольшие деньги, а может быть, и даже скорее всего, не дает ему ни гроша. Стало быть, она обзавелась любовником и поставщиком мяса в одном лице, мяса, дешевле которого и представить себе нельзя. Художник давно приметил, что она закупает у мясника подозрительно мало мяса. Вот, стало быть, какая разгадка. Нет, с художником я своей информацией не буду делиться ни при каких обстоятельствах. Оглядываясь на события этой ночи, я сам себе кажусь каким-то другим. Я ли это проснулся ночью от шума, который, казалось, не предвещал ничего страшного? Я ли натягивал брюки и спускался вниз? Я ли подслушивал разговор у двери хозяйки? Я ли шел на риск, отважиться на который может только сумасшедший? Я ведь действительно боялся быть пойманным за таким занятием. Я знаю, что подобное возможно во сне, может присниться даже психически нормальному человеку — во сне всякое бывает, — но это не было сном. Всю первую половину дня я не мог подавить волнения, и художник заметил это. И на пути в деревню и на кладбище меня выбила из колеи не история с бродягой, не «вся эта катавасия безграничной эксцентрики», нет, это были лишь незначительные поводы для эмоционального возбуждения, всё объяснялось только моими ночными переживаниями, меня трясло от собачьей кухни хозяйки. За обедом я ни к чему не притронулся. Выпил только бокал пива, и художник спросил, не болен ли я. «Нет, — ответил я, — не болен».
«Всё больше погружаешься, окунаешься в низы, — сказал художник, — погружаешься всё глубже, еще глубже, чем эти низы. Скажу вам чистую правду: изящное в людях всегда было мне противно, я должен стягивать с себя эту кожу, я не позволяю себе соприкасаться с этим. На протяжении всей жизни я временами тонул в простонародном грязном мире. Я всегда ощущал себя его частью. Да всегда же и оставался внизу. И этот низовой мир, да будет вам известно, отнюдь не низок, не грязен, во всяком случае — не так низок и грязен, как другой мир. Отсюда и мое благоволение к бедности, к отверженности, если хотите знать. Ведь когда я был беден, я был еще и человеком, которому казалось, что он чего-то стоит, даже если я жил в грязи и сам был грязным… Но это я говорю только сам себе…» Еще он сказал: «Представьте себе дерево, от которого еще ждут плодов, а всё кончается разочарованием, поскольку дерево уже не дает плодов». Почти все жизни сводятся к такому разочарованию. «Куда ни глянь — всюду деревья, уже не способные к плодоношению». Род человеческий есть нечто бесплодное, «единственно бесплодное на свете. Ни на что не годное. Его нельзя переработать. Им нельзя питаться. Он не может служить сырьем для чего-либо, кроме самого себя». Сам он, художник, пессимист, нечто смешное, но еще более страшное. А когда думаешь так, становится еще смешнее. «Мозг говорит что-то, и весь прочий организм говорит что-то, — рассуждает художник, — а в результате всегда происходит то, чего не хотят ни мозг, ни организм». Он вырвался из себя самого и вышел в мир и, пройдя через всё, вошел в самого себя. «Всё этосодержится во мне самом, насколько я знаю, это глубже, чем мир». Уловка, позволяющая отключать себя с момента пробуждения до отхода ко сну, часто удавалась ему. «Слишком много пиетета вначале, слишком много ненависти и отвращения позднее. Сначала неутолимая страсть познавать города, потом столь же неутолимое желание забыть все эти города. Как крыс лопатой, смести людей с улиц. Избыток общения с людьми убивал меня». Исключительные интересы: «Изыскания, иллюзии изысканий, иллюзии дружества, а затем избавление от иллюзий изысканий, от изысканий, от иллюзий дружества, от дружества». В течение лет всё это было не чем иным, как «выслеживанием страдания». За считанные секунды — глобальные разочарования навеки. В перманентном состоянии заблуждения человек — всего лишь арена самого себя.
Раньше он, как мячиком, играл завораживающими словами, сперва словом «творение», потом — «химия», «сарказм», потом — «инстинкт», «живопись», наконец — «убийство». Разрушение человека — мечта детства. И в ней заключено всё. Отец и мать — подтверждение несчастливого, невменяемого и уже не поддающегося исправлению действия инстинкта, чувства, дьявола. «Кроме того, зимой боль выпадает снегом, если хотите знать». Певчие птицы — боленосители. «У слабого нет закона, который его защищал бы».
Хозяйка удивилась тому, как много народу собралось на похоронах крестьянки, которую во время пожара, уничтожившего дом, убило балкой. Отовсюду, из самых отдаленных долин понаехали родственники и знакомые и просто любопытные. Похоронная процессия оказалась такой длинной, что ей не хватило места на кладбищенской площади. Во время отпевания многим пришлось стоять снаружи, на ступенях кладбищенской лестницы и перед входом в церковь. Столько букетов и венков хозяйка в жизни не видала. Перво-наперво она поинтересовалась насчет вдовца, хотелось поглядеть на него теперь, когда всё улеглось, и обменяться парой слов с человеком, у которого она как-никак была когда-то в работницах. «Он стал куда солиднее, чем раньше», — сказала она. Да только вокруг него толпилось столько родных, что ей пришлось отступить. Однако ее пригласили на поминки, которые устроили в трех гостиницах разом: в одной такая прорва народу не поместилась бы. Стол был очень хороший, еще ни на одних поминках она так не едала. Оркестр, как только отыграл у могилы похоронный марш, начал играть музыку побойчее на площади, где «от людей было черным-черно». На кладбище якобы даже все могилы потоптали, всем хотелось пробиться к самой покойнице и поглядеть в яму, но, кроме гробовых досок, никто ничего не увидел. «Кладбище в С. раза в три, по крайней мере, больше, чем в Венге», — сообщила она. Из Венга, ясное дело, тоже многие на похоронах были, в основном «состоятельные». Сперва она стеснялась, так как вместо черной одежды на ней было серое пальто, но потом и думать про это забыла. «На мне одной только не было черного пальто». Когда опустили гроб, стали палить из ракетниц, как всё равно на Новый год. Священник и бургомистр говорили речи, но она не поняла ни слова. Дочки пробились к могиле сквозь публику в черном и затесались в толпу родственников, из-за чего на нее, не успели они выйти с кладбища, бросали злые взгляды. На поминках угощались до пяти утра, пока всё не подчистили и не опорожнили. Но она в одиннадцать уже отправилась домой. «Я тоже была пьяненькая», — сказала она. Живодер довез ее на своих санях. Я и сам слышал, как он выгружал ее из саней и как она пыталась удержать его подле себя, но он ушел. Вчера вечером она еще сходила на станцию за букетиком бумажных цветов, которые бросила на могилу покойницы, когда уже никого не было. Больше всего ее интересовало угощение, поскольку хозяева трактиров в основном готовят по еерецептам. Тамошний священник плясал и не скупился на нескромные замечания, она даже удивилась, как такое мог допустить священник, «господин духовного звания».
«Люди не могут без палки, — сказал Штраух. — Без дубинки судебного исполнителя». Он посоветовал мне надеть ботинки покрепче, ему видеть больно меня в этой обуви, которую я надеваю изо дня в день, в «этих предметах роскоши». Но более крепких у меня не было. У меня вообще всего две пары обуви: ботинки с высокими голенищами для зимы, которые я ношу здесь, и пара летних туфель, не закрывающих лодыжек и оставленных мною дома. «Здесь всё всегда случается вдруг, без предуведомления, — сказал художник. — Внезапно завернут такие холода, что вот-вот заморозишь лобную пазуху. Здесь всё происходит рывками и толчками». Он имеет в виду не недавний снегопад, а лютый мороз. По каждому предмету, по каждому растению, по всему вокруг он может определить, как назревает мороз. «Стужа неимоверная. Это видно по деревьям, по камням. Это слышится в реве скотины». И однажды замерзнет всё и «всё будет мертво. Весь мир, как он есть. Даже воздух застынет вместе со всеми снежинками». Однажды, много лет назад, он вышел из какой-то гостиницы, это было в Тироле, куда его временами также тянуло — «к чистому небу», как он говорил, — и его палка воткнулась вдруг в замерзшую свинью. Он хотел ее подстегнуть, но палка застряла в ней, как будто свинья состояла из снега. Когда он вытащил палку, мерзлая плоть странно заскрипела, и ему стало дурно. «Стужа пожрет всё, — сказал художник. — Деревья, людей, скотину и то, что внутри деревьев, людей, скотины. Потом кровь, даже при бурном кровотоке. Человека можно разломить, как кусок зачерствевшего хлеба». Он спросил: «Вы обратили внимание, что люди здесь, в деревне, не носят пальто, даже при таком холоде? По крайней мере, в этих местах? На равнине носят, а здесь — нет. В предгорье — да, а здесь — нет. Мужчины поднимают воротники пиджаков, женщины из горных селений спускаются только в жакетах и юбках. Даже в тридцатиградусный мороз». Стужа сбивает людей в кучу, как животных в хлеву, собирает вокруг миски с едой или за чтением книги. «Стужа — хитрейшее состояние природы», — сказал художник. Школьники чаще всего доходят только до скальных отрогов и тут же поворачивают назад из боязни замерзнуть по дороге. Школы часто закрывают из-за холодов. Люди умирают с открытым ртом, не успев досказать начатую фразу. Крича о помощи. Звезды при этом блестят, как шляпки гвоздей, которыми прибито небо. «И сам воздух раскачивает колокол рассудка, он бьет, точно из пушки стреляют».
Но приходилось ли мне когда-либо обмораживаться? — полюбопытствовал он. «Есть много меченных морозом мужчин». — «Нет», — ответил я. «На войне, да будет вам известно, люди напрочь отмораживали ступни и уши. Мыслями, которые всегда связывают человека с одним и тем же краем, благодаря ли состоянию, которое на протяжении тысячелетий греет человека, или хотя бы прекрасным воспоминанием можно вызвать теплоту в самом себе, даже настоящий жар, но лишь до такой степени, что в конце концов всё кончается неудачей. Солдатам, зажигавшим внутри себя огонь в своей тоске по родине во время зимнего отступления из России, это чувство не помогло». Он сказал: «В такие холодные дни я сижу на своей кровати и пытаюсь вычитать истины в щетинистом рисунке на оконных стеклах, который образуется вокруг явлений из сферы искусства, может быть, из царства природы, из вселенского отчаяния, возникая как наваждение и подавляя; я пытаюсь уяснить истины, которые, думается мне, сотнями тысяч и миллионами таятся в нашей жизни и представляют собой не только слабые знаки некоего мира, что находится под нашим, некоего универсума, непознаваемого в нас». Потом он заговорил, когда перед нами появился торчавший из пруда обрубок дерева: «Все ведут жизнь посмертных масок. Каждый ее хоть раз срывал, кто действительно жил, но они-то не живут, это лишь жизнь гипсовой маски, как говорится». Ныне нет настоящих людей, есть только посмертные маски настоящих людей. Всё на свете так ужасно потому, что совершается чудовищная «умственная деформация», которая, исходя от нас, продолжается в мозгах ближних. «Кажущаяся жизнь — мнимость, уже не способная к настоящей жизни. Города давно мертвы, и горы давно мертвы. И скотина, и птица, и даже вода и всё, что в ней обитает, давно мертво. Отражения наших посмертных масок. Маскарад мертвецов», — заключил он. И пришел в нешуточное волнение, когда я сказал, что не верю в «маскарад мертвецов». «Да, юность не верит, — возразил он. — А весь мир не что иное, как маскарад мертвецов». Именно вследствие его развития и развития вне мира. «Влияние звезд, без сомнения, — небесных тел». Он пояснил: «То, что я вам говорю, есть дологическое, рефлектирующее высокоумие». Что это значит? «Это нельзя осязать, нельзя осмыслить, это есть нечто мнимое, равно как и нечто действительное в нашем традиционном представлении, это совсем не то, чем можно «оперировать», даже для Паскаля, для Декарта. Это запредельно для людей. Запредельно для свиней. Если бы неимоверное могло развернуться в голове, куда бы мы пришли, — говорил он. — Непонятное — это сама жизнь. Ничего кроме. Иногда это доходит до людей как образ, будто туча птиц, взлетевшая в небо, чтобы всё погрузить во мрак. Непонятное — это чудо. Непонимаемый мир — мир чудес, понятый — разве что чудесный». Шаг к знанию есть шаг от чудесного. «Однако исследовательский принцип утверждает обратное, как, впрочем, всякое исследование всегда утверждает противоположное выводам всех других исследований». И тут опять-таки всё не так просто. Тем не менее «наука лжет, таков ее принцип, и она разрушает, провоцируя манию величия, чудесное. Наука стремится, на определенном своем перегоне, вновь вырваться из самой себя. Это подгоняет ее. Ради этого ее стоит поддерживать». Человек не должен быть помехой науке, когда она идет вперед, выламываясь из самой себя, чтобы вернуться к людям. Он сказал: «А потом, когда наука достигнет своей цели, посмертные маски вновь станут людьми».
«Летом в трактирных садиках часто появляются люди, по которым видно, что каждый мнит себя пупом земли. Они сразу же обращают на себя внимание. Направляются к столику, стоящему в самом тенистом уголке (сейчас, в такую холодрыгу, хочется сказать "у самой печки"!) и, как иногда бывает, зарезервированному для них. Что за сдвиги в мозгу порождают представление, что ты — центр вселенной? Проклевываются и стираются миллионы таких «пупов»! Таков мир. Так устроено всё. Обыкновенное и исключительное сидят за одним столом, пьют пиво и с большим аппетитом поедают яйца. Играют в шахматы или в карты. Каждая отдельная заурядность и всякая отдельная исключительность — это и есть мир. Но что такое обыкновенное? Что — исключительное? В летний зной (как и в зимнюю стужу) люди распущенны, потому что беспомощны. Они тянут за веревки, за другие концы которых тянет мир: "Мой мир". Там они помещают его, а это значит, что здесь — опять-таки себя. Вот им и кажется, что они живут с гордо поднятой головой, вот и мнят себя центрами мирозданий. "Я умру — и мир умрет", — так они мыслят». Ему, художнику, люди представляются «чем-то вроде извращения причин», граничащего с «неисповедимостью, но только граничащего». Картина, которую можно наблюдать в летних садиках, позволяет разгадать глупейшие людские уловки. Позволяет «явиться в их мир, явиться в мир. Тактика? Какая уж тут тактика, когда ординарность держит голову как венценосная особа! Брутальность прет, как первопричуда всякой кротости, как нечто достославное, самое рафинированное, самое неподражаемое. Мысль о кружке пива ведет к грандиознейшим переоценкам, самовозвышениям: ведь мир — это я! Он начинается там, где начинаюсь я. И на мне же кончается. Он так же плох, как и я. И так же хорош. Он не может быть лучше меня, ибо он — это я. Не иначе. Он с удовольствием пьет, с удовольствием ест. Он ни шиша не знает, поскольку ни шиша не знаю я. Быть знаменитым? Да и нет. Слишком много знать, то есть знать больше, чем я, ему не пойдет на пользу, ибо тогда я заболел бы. А какая от этого радость? Сосредоточиться на говядине, на ростбифе — вот и весь мир. Человек преуспевает лишь настолько, насколько уверен, что преуспевает мир. Его гибель — это гибель мира. Мировая катастрофа — его катастрофа. В трактирных садиках мир сводится к голоду и жажде мира. К голоду и жажде каждого посетителя. Единственного и неповторимого. "Пива, пожалуйста", — означает: мир хочет пива. Он выпивает кружку и спустя время вновь испытывает жажду».