Шрифт:
Мне часто приходится приносить ему с кухни нагреватель для пива. Но он так долго держит его в кружке, что пиво уже в рот не возьмешь, тогда он говорит: «Это пить невозможно» — и отодвигает кружку. Он заказывает одну задругой и не выпивает ни глотка. Когда он уходит, всё достается инженеру, или живодеру, или еще кому-то, кто окажется рядом. Иногда, отправляясь гулять, он прихватывает своего Паскаля, вытащит его вдруг из кармана, раскроет на какой-нибудь странице и воскликнет: «Вот великая мысль!» — делая вид, что вчитывается в текст, потом бросит взгляд на меня и снова засунет книгу в карман. «Блез Паскаль родился в 1623 году. Величайшая личность!» — произносит он в заключение. Порой мое бодрствование затягивается до двух часов ночи. Наконец в зале остаются инженер и живодер да еще хозяйка. И я сижу с ними. Вот на столе появляются карты, вот они расходятся по рукам. Хозяйка записывает ход игры. На стене тикают часы. За окном всё ежится от холода. «Еще полгода назад я держала собаку, овчарку», — говорит хозяйка, глянув в сторону окна и не увидев ничего, кроме страха. В зальчике тускло, глазам больно смотреть на свет, когда уже перевалит за полночь. Наверху, в своей комнате, я кажусь себе невероятно одиноким, не зная почему. Согреться не могу часами.
«Вот я стою перед деревом», — говорю я, но даже не знаю, что это такое, дерево. Что это? Да и будь передо мной человек, я не скажу, что это такое. Ничего я не знаю. Что-то вертикальное, холодное, а кроме того, темное. «А вы знаете?» — спрашиваю. «Я? — недоумевает живодер. — Чего я должен знать?» — «Ну, вот вы смотрите вверх, там черно, это тучи. Так ведь? А потом вы идете домой в хорошо протопленную комнату. Там сидят люди. А кто-то остается на кладбище. Вы знаете, что это?» — «Как что? Люди», — говорит он. «Да, люди». И вдруг становится холодно, меня знобит, мне уже пора домой, художник ждет меня. Я обещал ему поскорее вернуться, он поручил мне раздобыть в деревне ремешки для обуви. И вот я у сапожника, вот и ремешки. Я вышел и встал на деревенской площади. «Да, вот оно как», — сказал я себе. И тут же добавил: «Ремешки». Потом одним махом поднимаюсь на кладбище, чтобы еще кое о чем расспросить живодера. Как я оказался наверху, сам не помню, я совсем забыл, о чем хотел спросить живодера. Он стоит ровнехонько на том месте, где я его видел несколько минут назад в своем воображении, можно сказать, во сне.И одет он так же, как мне представлялось. Он вылезает из недорытой могилы, я сую в карман ремешки. «Я хотел у вас что-то спросить, но уже не помню что, — говорю. — Уже успел забыть». — «Меня?» — произносит он и снова спускается в могилу. Я вижу только его голову, делаю шаг и вижу спину. «Могила», — говорю я. «Как это?» — не понимает он. «Это ведь могила, не иначе? Глубокая могила». — «Ну, могила, а что?» — «Вы знаете, почему она такая глубокая?» — говорю я. Люди какое-то время блуждают по миру, который кажется им вполне пригодным для этого — кто говорит это? — а потом проваливаются в такую вот могилу. Кому пришло в голову выгуливать людей в этом мире или на той площадке, что так называется, с тем чтобы зарыть их потом в могиле, в своей могиле? «Вот старое дерево», — говорю я живодеру. «Да, — отвечает он, — старое дерево». И спустя какое-то время я так же говорю о каком-то человеке, не сознавая, что говорю то же самое: «Он уже старый, верно?» — «Да, — подтверждает живодер, — уже старый!» Еще вопрос: «Как там в доме священника? Холодно?» — «Да, — говорит он, — очень холодно, впрямьхолодно». — «А что в городе? Правда много народу?» — «Да, народу много», — говорит он. «А какая завтра будет погода? Можно надеяться?» — «Надеяться? Да, — отвечает он. — Надеяться-то можно». — «А почему рыть могилу понадобилось сегодня, если похороны только послезавтра?» — «Почему? Так послезавтра ж похороны, — говорит он. — Послезавтра, ближе к вечеру». — «Однако, должно быть, холодно там, внизу-то?» — «Да, должно быть, внизу холодно». Кто что об этом знает? Я спросил живодера, не собирается ли он назад тем же путем, что и я. Да, он пойдет тем же путем. Что, интересно, он носит в мешке за плечами? — подумал я. В деревню мы пошли короткой дорогой. Были бы у меня ботинки покрепче. Живодер говорит: «В войну здесь чего-чего, а уголовщины хватало. Даже после войны, когда я уже вернулся, тут из-за велосипеда или куска хлеба людям шеи ломали. Сами подумайте: французы выпустили заключенных, и они наводнили весь край, и всюду начались смертоубийства из-за одеяла какого-нибудь или старой клячи. А потом убивали в отместку! — сказал живодер. — Вам художник ничего об этом не рассказывал? Он ведь в войну и после жил с сестрой в Венге. Тогда крестьяне не больно-то с ними цацкались». Да, порой художнику приходилось ночевать на гостиничном чердаке, «все комнаты были заняты солдатами». Хозяина, кстати сказать, они арестовали, поставили к стенке и хотели уж расстрелять «неизвестно за что. Но в последний момент передумали, не убили». Целлюлозная фабрика в годы войны «работала только на армию». Самолеты всё норовили разбомбить ее, но либо разбивались о горные вершины, либо из-за плохой видимости улетали восвояси. Ему, живодеру, как вчерашнему вояке, приходилось неделями прятаться в сушильнях. «День-деньской спал в хлебах. Хлеба тогда стояли высокие. Ел сырую свеклу и жевал зерно, — рассказывал он. — В долине было совсем тихо». Но местами еще постреливали. Поезда не ходили. Ничего не было. «Мосты провалились под воду». На железнодорожном полотне — завалы из камней от взрывов на скальных склонах. «Перед домами часовых понаставили». И в тот же день, как их сняли, он выполз из жита и пошел в деревню. Он раздобыл себе старые портки и старый пиджак, снял военную форму и облачился в это старье. Потом отметился у бургомистра в управе, где все были рады целехоньким мужским рукам. Требовался могильщик. «Я тут же получил работу».
Живодером он стал спустя неделю, когда местные обнаружили в лиственничном лесу около двух сотен застреленных лошадей, от которых уже много дней шел жуткий смрад, но никто не знал точно, откуда им тянет, ветер дул с противоположной стороны, а иначе здесь не выдержали бы такой вони. «Мне пришлось вкалывать днями и ночами. Растаскивать в разные стороны убитых солдат и убитых лошадей. Лошадей-то мы просто сжигали. Большая была жаровня, — сказал живодер. — Солдат хоронили штабелями. Человек сто парней, прискакавших на этих лошадях невесть откуда. Никто этого не знает, и никому неведомо, кто их убил. Предполагают, что французские пулеметы поработали… Да, так думают». Когда я прощался с ним на площади, он сказал: «Всё трупами пропахло». И я пошел на почту.
День десятый
Минувшей ночью мне впервые приснился Штраух. После этого сна или даже во время него я вдруг осознал, что давно уже не видел никаких снов вообще, во всяком случае, не могу припомнить ни единого за последнее время, но это, несомненно, объясняется одним из «отвлекающих от смерти заблуждений», так как «людей, не знающих сновидений», не существует, ночи — это сны, не что иное, как сны, которые, однако, нельзя видеть, даже если они как-то ощущаются, даже если это восприятие осуществляется при отключении сознания. Итак, мне впервые приснился Штраух. Я оказался в клинике какого-то большого города, в здании, совместившем в себе все клиники, которые я когда-либо знал изнутри. Я имел уже статус врача, как мне внушали со всех сторон, когда я передвигался в пространстве этой огромной больницы. Теперь я — «авторитетный специалист», «знаменитый доктор», «светило» — нашептывали мне расступившиеся люди. Слово «светило» доносилось отовсюду, изо всех углов, всё гудело и трепетало на его пути и вслед за ним, а порой оно слышалось в уточненном варианте — «медицинское светило», происходила мучительная сквозная самоинфильтрация в это понятие, я бежал и в то же время не мог бежать, так как знал, что «светила не бегают по комнатам». Я не сдерживал себя, но был сдерживаем: я шел через огромную палату, где меня ожидали толпы склонившихся передо мной пациентов, которые столь гротескно касались лбами пола, что я не мог видеть их лиц, а видел лишь узкие, худые и широкие, тучные спины, я видел эти спины и передние лапы этих людей и, как ни странно, знал всех по именам, некоторых даже окликнул, и было сущей мукой слушать, как отделившиеся от массы излагают истории своих болезней, в сущности, лишь посредством смены жутких гримас. За мной тянулась целая процессия врачей, среди них был ассистент; несколько других знакомых лиц, общепризнанных знаменитостей, которые когда-то принимали у меня экзамены и еще будут принимать, тоже затесалось в это остолбеневшее от страшного напряжения врачебное воинство. Словно «осужденные на медицинскую анонимность», все они глядели мне в рот, мгновенно реагируя на всё, что, как им казалось, я хотел выразить. Я сказал: «Иногда естественное положение вещей накладывает запрет на жизнь!» (Я сумел точно воспроизвести в памяти эту фразу.) Реакция на мои слова была такова: они стали отказывать пациентам, которых как будто возмутило мое суждение, во всяких мыслительных способностях, обращать их в ничтожество; тех, которые не поддались, они стали удалять,сделали незримыми, невидимыми для меня, и всё белохалатное сонмище разразилось при этом диким хохотом. Я сказал: «Жизнь запрещает отдельную жизнь!» Тут они принялись грозить пациентам страшными карами, если те вдруг вздумают высказаться по поводу моей второй фразы, сами же врачи всё больше заходились хохотом. Когда он стал невыносим, я скрылся в другой комнате, оказавшись в бойнеподобном белокафельном помещении, совершенно пустом, куда медицинская свита позволила мне войти без провожатых. Но я чувствовал, что она прилипла к двери, которая закрылась за мной. Затем я неожиданно увидел в центре операционный стол, он был пуст. И вдруг я заметил пристегнутого к нему Штрауха. Неожиданно передо мной появился плавающий в воздухе набор инструментов, подготовленных к операции и просящихся в руки. Штраух в своих путах неподвижно лежал на операционном столе, который вращался, описывая дугу не более полукруга. Ужас заключался в том, что стол беспрестанно двигался, и, как только я подошел к нему, он подался в сторону, я понял, что не смогу работать на этом столе. «Нет!» — закричал я, но персонал, затаившийся за дверью, ответил громовым хохотом. Раздались крики: «Оперируйте! Приступайте же!» — и снова загремел смех. В этом шуме я вновь и вновь различал голос ассистента: «Режьте! Чего вы ждете! Режьте, наконец! Вы обязаны резать! Неужели не понятно, что вы обязаны резать? Вы всем обязанымоему брату!» Тут я начал оперировать. Я уже не помню, что это были за ощущения, одновременно я выполнял несколько операций: на селезенке, на почках, на легких, на сердце, на мозге, и всё это на безостановочно и беспорядочно движущемся столе. И вдруг я увидел, что тело, которое, как мне казалось, я так безошибочно прооперировал, совершенно искромсано. Организм уже ничем не напоминал организм. Это было грудой мяса, которое я методично, с безупречной техникой, но в полном сумасшествии изрезал, а потом столь же безупречно, но в состоянии безумства сшивал по кускам. Во время этих операций, проделанных в соответствии со строжайшимиметодическими предписаниями, на меня низвергался хохот врачей, толпившихся за дверью и, видимо, следивших за всем, что я делал в операционной, каждое прикосновение скальпеля к ткани сопровождалось изрыганием насмешливого профессионального всезнайства. Наконец они решили, что операция закончиласьи вполне удалась,тогда как сам я полагал, что «лишь располосовал и изрезал всё, к чему прикасался мой скальпель, и абсолютно неправильно скроил и сшил заново». Все они хлынули в операционный зал и принялись кричать о том, что меня можно поздравить с великим достижением, величайшим вкладом в хирургическое искусство, они ликовали и подхватили меня на руки, и каждый норовил пожать, поцеловать мне руку, они бесновались в своем восторге. Меня подняли под самый потолок, и с высоты я смотрел вниз на бугорок совершенно растерзанного мяса, которое, казалось, дергается от электрошока, корчится в судорогах, я смотрел на безобразно расчлененную плоть, из которой толчками вырывается кровь, целое море крови. И в ней медленно тонуло всё: люди в халатах и все предметы, даже крики ассистента — эти страшные, захлебывающиеся в потоках крови его брата фразы: «Не бойся, операция прошла удачно! Я брат твой, брат! Не бойся, операция прошла удачно!..»
Когда я проснулся, мне пришлось открыть окно и подставить голову под ледяной ветер. Было такое чувство, что я вот-вот задохнусь. Но на небе сияла луна, а звезды показались мне огнями спасительного берега. У врачей из этого сна, которых я отчасти знал, но, как оказалось, не знал вообще, были детские голоса. Вообразить это требует некоторых усилий: врачи в возрасте от девятнадцати до семидесяти лет, у кого-то солидное брюшко, у всех — округлые, отечные лица в медицинских колпаках — все они кричали и смеялись голосами трех-, четырехлетних детей или тринадцати-, четырнадцатилетних подростков.
«Я бы всё же хотел, чтобы вы разок сходили со мной в богадельню, — сказал художник. — Быть может, это весьма невредно такому человеку, как вы, еще не обремененному опытом. Согласитесь, я прав. Не так ли? Имеет смысл заглянуть хоть раз в один из самых мрачных загонов человеческого убожества, в это скопление невнятно бормочущей старческой немощи. Не думаю, что это ужаснет вас до такой степени, что я схвачусь за голову и запричитаю: ах, не следовало бы мне тащить с собой молодого человека, лицом к лицу сводить его с гидроцефалами, с алкоголиками, с искурившимися до гангрены конечностей инвалидами, с тупостью пенсионерского католицизма. Старость просто-напросто ненасытна, — сказал художник. — Старики — нахлебники за столом дьявола, старухи — опустошительницы небесного вымени! И всё это — без вынужденной самозащиты! А этот запах, — поморщился художник, — когда входите в богадельню, вам не понять: то ли он идет от гнилых яблок, то ли — из почерневших легких мелочного торговца. Вы силитесь задержать дыхание. Не дышать всем тем, что, без тени стеснения, появляется перед вами. Но гниль моментально занимает вашу грудь. И вы вдруг чувствуете, что не в состоянии выдохнуть ее, вам уже не выдохнуть дрянь, застарелость, вонь чудовищной ненужности, этот гнетущий застоявшийся запах гноя. Вот так-то, — сказал художник. — Я возьму вас с собой. Я поведу вас. Вы отвесите почтительный поклон старшей сестре. Расскажете ей какие-нибудь истории из вашей жизни, а одну придется, скрепя сердце, выслушать вам. Вас будут терзать. Старики — мародеры по отношению к молодым. Старость — мародерство. Старость набивает брюхо юностью. Вот прихожу я в богадельню, сажусь, мне несут хлеб, молоко, да еще потчуют водкой, но я говорю, что не хочу водки, нет-нет, никакой водки, ни в коем случае, говорю, и упираюсь изо всех сил, но они все-таки наливают мне рюмку, я говорю, что вообще не пью, в рот не беру, и старшая сестра переливает водку обратно в бутылку. Я знаю, что она ждет от меня денег, все они, все деревенские, хотят от меня денег, ждут чего-то, все они считают меня глупцом, в сущности, даже уверены в этом, в моей безмерной глупости, так как я подкармливал их всех, годами всех подкармливал — советами, предложениями, содействием, вспомоществованием, деньгами, да-да, деньгами тоже, сколько денег я ухнул в эту грязную дыру… Так вот, я попадаю как кур в ощип, — сказал художник, — я отказываюсь от водки и слушаю, как мне поют Лазаря, мне твердят, что я должен оказать помощь, "совсем малюсенькую помощь", за которую "Господь щедро воздаст" (какой Господь?), я всё это выслушиваю и наблюдаю, как старшая сестра налегает на педаль швейной машины, она дергает ногой и сует под иглу заношенную мужскую рубашку и еще какое-то тряпье, я смотрю на ее лицо, на оплывшие руки, на отросшие грязные ногти, гляжу на то, что увенчано белоснежным колпаком, и думаю: вот он, вечер в богадельне, точно такой же, как сто и пятьсот лет назад, час, когда хором чавкают, хором шьют, хором набивают себе рты, хором бормочут молитвы, хором врут, хором дрыхнут, хором смердят. Вот он, вечер, который никто не тщится хоть как-то обновить, до которого никому нет дела, это вечер гадкого хлама, заметенного миром в убогий уголок, — вещал художник. — И представьте себе, просидев час, я вызываюсь оказать вспоможение одному старику, бочару, к вашему сведению, старому бочару с белоснежными сединами, в кожаных штанах и грубошерстной куртке с глухим воротником, в льняной рубашке и с меховой нашлепкой на голове; я обещаю старшей сестре выкупить календарь св. Северина — один из самых отвратительных фабрикатов клерикального слабоумия, и тут замечаю, что на скамье у стены лежит человек, совершенно неподвижно, с этим самым календарем на груди, представьте себе. Скамья стоит позади сестры, и я начинаю думать, что человек мертв. Скорее всего мертв. Я теряюсь в догадках, хотя мертвый старик, по моим представлениям, должен выглядеть именно так, но почему же я раньше его не заметил, вытянутое на скамье тело с тонкими неживыми ногами, словно уходившими в пасть вечности. Но не может же здесь лежать покойник! Не здесь же! Не сейчас! В полумраке я его долго не замечал еще и потому, что моим вниманием целиком завладела старшая сестра, заморочила мне голову этим севериновским календарем. "Наш календарь, наш севериновский календарь уж так бы пригодился бедным людям в Конго, бедным душам в Конго…" Я ловлю себя на том, что слушаю это уже битый час, порываюсь вскочить, подойти к покойнику и вдруг вижу, что тот задвигался, он вдруг поднял руку и передвинул календарь с живота на грудь, к самому подбородку, чтобы приняться за чтение. Так, значит, это не покойник! Но он же выглядит как мертвец, думаю я, так выглядят только мертвецы, это настоящий покойник! Я вижу, как он шевелит пальцами, перелистывает календарь, впивается в него глазами, но тело-то мертвецки неподвижно. Нет, думаю, это мертвец! И тут слышу его вздох, первый вздох этого «покойника». Я испугался, главным образом за себя испугался: как же я до сих пор не замечал его? Сестра ни словом не обмолвилась, что в комнате есть еще кто-то. В полутьме я не мог разглядеть его. И вдруг, спустя целый час, я увидел тело, голову, ноги, может быть, потому, что в этом углу мало-помалу, но явно становилось светлее, а возможно, просто глаза в какой-то миг привыкли к темноте (знаете, как бывает, глаза ничего не видят и вдруг обретают ночное зрение). И вот мои глаза видят этого человека, мои глаза видят этого покойника. Он лежал как деревянная колода. И эта колода дышала, деревяшка дышала и перелистывала календарь. Тут я сказал сестре: "Здесь кто-то лежит". Никакой реакции. Она пришила рукав, который только что отпорола. "Тут человек лежит", — чуть ли не по складам говорю ей. Она, не взглянув на меня: "Да, человек". Я хотел сказать: "Он лежит как ребенок", — но сказал: "Этот человек лежит у вас за спиной, как собака. Что он здесь делает?" Человек не слышит меня, это я сразу понял, и потому я мог, не стесняясь, говорить о нем с сестрой. "Он читает календарь, — говорю, — хотя здесь мало света, почти темно". — "Да, — сказала она, — он читает севериновский календарь". Тут я не мог удержаться от смеха, я просто расхохотался, прежде всего потому, что принимал его за покойника, всё время думал, что это бездыханное тело. "Я, — говорю, — принимал его за покойника". Меня так трясло от смеха, что пришлось встать. Я начал ходить по комнате. "За покойника! — кричал я. — За покойника!" И вдруг мне стало страшно, поверьте, я испугался этого лица в потемках, похожего на отражение в грязной луже. "Этот человек читает впотьмах", — сказал я, на что хозяйка ответила: "Он знает всё-всё, что написано в календаре. Он его наизусть выучил". Она даже головы не подняла и продолжала строчить на машинке. "Он боится оставаться без меня, — пояснила она. — Без меня он поднимает крик и может весь дом взбаламутить. А когда он со мной, всё спокойно, и сам он спокоен. Теперь уже недолго ждать осталось, скоро уж отойдет". Она сказала: "Вконец избалуется". Она пожелала, чтобы я еще и оплатил несколько метров фланели старику на рубашку, но я сказал, что должен подумать, поразмыслить над этим. Мне показалось бесстыдством приставать ко мне еще и с фланелью. Потом, не отрываясь от шитья, она, представьте, рассказала мне о своих детских годах. Про это я всегда любил слушать. Ее отец, к вашему сведению, был раздавлен трактором, брат, помощник егеря, пустил себе пулю в лоб, оттого что жизнь опостылела. От ужаса обыденщины. Сама сестра — говорливая, опухшая от водянки особа, — сказал художник. — Но я должен перейти к главному: сидел я там, сидел и решил было уже попрощаться, как вдруг страшный шум буквально подбросил меня. Старик загремел со скамьи на пол, он был мертв. Сестра закрыла ему глаза и попросила меня помочь в водворении старика на прежнее место. Что я и сделал с дрожью в каждом члене. Я же вдыхаю запах мертвого тела, подумал я, и распрощался. Всю дорогу меня не оставляло это ощущение: легкие наполнены трупным смрадом. Ведь я не ошибся вначале: старик был мертв, до моего прихода уже был мертв. Возможно, те движения, которые я видел, были всего лишь игрой фантазии, старик был мертв, не иначе, всё то время, когда старшая сестра чинила его пиджак и рубашку, ведь это его пиджак и рубашку она прострачивала с сердитым выражением лица, с ужасно сердитым выражением. А старик был покойником задолго до того, как я вошел в комнату. Об этом можно говорить с полной уверенностью».
Художник отступил на шаг и начал что-то чертить на снегу палкой. Вскоре я понял, что это схема интерьера комнаты старшей сестры. «Вот это — скамья, на которой лежал покойник, не замечаемый мною целый час, хотя до него можно было палкой дотянуться. Вот швейная машина, а это — сестра, шкаф, комод, а здесь, глядите, сидел я. Вот отсюда я проследовал к двери и вошел в комнату, тут я поздоровался с сестрой, и она сразу завела разговор о помощи в приобретении календаря. Я знал, что не откажу ей, но хотел потянуть время. Я думал, что в комнате нас только двое — кто мог предположить, что там находится еще кто-то? — но у меня было странное чувство, я не могу его описать. В какой-то момент стало светлее, и я увидел контур лежащей фигуры. "Как собака", — сказал я сестре, она даже повторила: "Как собака". То, что старик ничего не слышит, заставило меня расхохотаться. Вот здесь, смотрите, — сказал художник, рисуя круг между скамьей и машиной, — здесь лежал покойник, когда мы стали поднимать его на скамью. Я изобразил вам всё это в более чем странном виде и весьма слабо, совсем слабо, но я рассказал вам про этот случай лишь потому, что он, пусть даже далеко не безупречно, передает картину таинственной невменяемости мира. В один из ближайших дней мы идем в богадельню. Молодой человек должен видеть, что значит страдать и чахнуть, сгнивать заживо». Мы быстро двинулись к дому. Художник вдруг попросту убежал от меня. С невероятной для старика прытью. «Да погодите же!» — крикнул я ему вслед. Но он не слышал меня. Он исчез из виду, скрывшись в одной из многочисленных ложбин.
День одиннадцатый
Таким людям, как хозяйка, неведомы чувства почитания и благоговения. В церковь она ходит лишь потому, что не хочет быть белой вороной. Потому, что иначе ей не жить в однородной среде тех, кто вбил себе в голову, что всем положено ходить в церковь. Жалкая участь постигает утопленника, утонувшего в толще деревенских. Они невозмутимо наблюдают за тем, как барахтается их жертва, как захлестывают ее волны, будто в мире нет ничего естественнее: пусть себе гибнет злой человек, туда ему, приблудному, и дорога. Такому, которому хоть кол на голове теши, а он слушать ничего не хочет. Тому, кто с самого начала стал для них чужим, а стало быть, не достойным жить одной жизнью с ними. «Хозяйка — чужачка», — сказал художник. Она всегда была здесь чужой для всех, так как ее отец — выходец из других краев, из другой долины, что ближе к Тиролю. Такой человек, как она, для них всё равно что вредное насекомое. Они-то — настоящие деревенские. А деревенские тут всё еще верховодят, хотя уже сильно потеснены. Хотя пролетариат уже добивается таких прав, которыми был обделен еще три-четыре года назад. Пролетариат — это все те, кто за три десятилетия наводнил округу и кого поглотила целлюлозная фабрика, железная дорога, а теперь и строительство электростанции. «Всё еще в обычае процессии в праздник тела Христова и на Вознесение, — заметил художник, — но надолго ли? Католицизм былую силу потерял. По крайней мере здесь. Коммунизм принимает большой размах. Через несколько лет он заполонит здесь всё. И тогда крестьянство станет мечтой. Ведущей в никуда». Он сказал: «А хозяйка ходит в церковь потому, что всё еще зависит от крестьян. И на собрания коммунистов ходит тоже поневоле». Без нее гостиница давно перешла бы в другие руки, поскольку «ее муж — пьяница и пропивает больше, чем собирает выручки, если жена не осаживает его». Не просыхая от спиртного, он ведет жизнь «ослизлой заморенной жабы, которая время от времени судорожно дрыгает лапками». Он часто валялся в саду, раскинув руки, с открытым ртом и закатившимися зрачками, точно мертвец, набухший пивом и водкой. Часто нанимал возчика, чтобы добраться до дому, своими ногами ему было не дойти. А поскольку он знает, что она всё держит в своих руках, что от нее всё зависит и в ее власти взять и без всякого снисхождения оборвать ниточку, за которую он держится, хозяин уже не выставляет ее за порог. Наоборот, позволяет ей всё. Скорее, он даже боится, что она пошлет его к чертям собачьим. Но дом принадлежит ему, и это удерживает ее от самого жестокого умысла: выгнать его раз и навсегда. У него хватало хитрости — ведь он всё же не дурак — всё время уклоняться и не переписывать имущество на ее имя, чего она от него не раз настойчиво требовала, он отказался даже часть владения — участок в низине и вокруг гостиницы — нотариально переоформить на нее. Потому, наверное, она и обречена была с ним вожжаться. Зачастую его приволакивали из кабаков на теневой стороне, где он пил в долг. Раз в три недели она обходила всех трактирщиков, у которых он набирался, и расплачивалась. Она заклинала хозяев, то есть конкурентов, больше ничего ему не давать. Но они плевать на это хотели. Ведь каждый из них рад был бы со временем избавиться от другого. Они даже поощряли его. И когда он вернется из тюрьмы, всё пойдет по-старому. Часто, уплачивая его долги, она слышала о других бабенках, которые с ним ели и пили и «не скупились кое на что», но она с этим уже свыклась и возмещала убыток по-своему. Ее отец был дорожным рабочим и после смерти не оставил ей ничего, кроме счетов за похороны. В четырнадцать лет она пошла работать скотницей в большой крестьянской усадьбе. Она всегда была работяща, именно этим она в свое время и приглянулась хозяину, и он взял ее в гостиницу.