Шрифт:
Женщины — как большие реки, их не переплыть, ночь часто оглашается криками утопающих. «Супружеская жизнь, да будет вам известно, незаслуженная мука до конца супружества. Когда состояния обеих личностей с невыносимой болью вклиниваются друг в друга, как горные породы. Когда черное вдруг перестает чернеть, а ребенок — уже не подарок судьбы. Всё обращается в противоположность. Бедность, знаете ли, выглядит уже совсем иначе, богатство оборачивается иллюзией, предваряя новое страшное заблуждение». Водичка, в которую оба гляделись, вскоре перестает им что-либо говорить. И он, и она изнемогают от чисел и цифр. Голова, вспухающая от позора и тоски, — вот что такое брак для мужчины и женщины. «Входят в церковь, а выходят из борделя. На самом деле, есть зеркала, в которых видно всё, вплоть до самой жестокой истины, до смертного мига». И всё это негласно обусловленный ход событий. Почему? Их вдруг посещают сны наяву. Предположения становятся горькой правдой. Удары, полученные во сне, вдруг болью отдаются в затылке. Память обращена к путешествиям, к возвращению в одиночество, которое вовсе и не было одиночеством. В центр большого города внезапно врывается ветер, давно считавшийся без вести пропавшим. Однако начинают трясти дерево, а уже не сбить плодов, которые так перезрели. Собака бросается за большой костью, и у кого-то наступает горькое пробуждение. Там, на лесах, примостился каменщик, тут стоит какой-то железнодорожник и смотрит на часы, а вон наверху кто-то ступает по крыше с оконным стеклом в руках… Работягам с ремнями мебельных грузчиков легко, должно быть, управляться со шкафами и столами, думает кто-то, а сам несчастен, как ни один человек на свете. А мир далеко-далеко от своего собственного театра, который он кинул вероломно, как жестокосердная мать, убежавшая вслед за любовником. Штраух сказал: «Правда выдирает человека с корнем, как сумасшедший садовник — кочаны капусты, бросая их на грядке. Это высокомерие. Вон мужчина идет рядом с женой там, в стороне, где заводы и шахты, которые его кормят, тянет за руку ребенка в бесконечном своем несчастье. И наверное, ему часто приходит на ум печальная притча о том, что тысячами людей пользуются, как носовыми платками, а потом выбрасывают с глаз долой. И в голове вертятся слова: «прибавлено», "вычтено", «свалено», "задавлено". А женщина видит, если еще в состоянии видеть, лишь измордованные лица. И рубцы на лице дочери. Об этом, если угодно, и речи заводить не стоит. Шагать — так уж вместе, чтобы вместе упасть, то бишь вместе поставить на жизни крест. "Тогда уж и с ребенком". А он думает, что это всего лишь попытка — лечь под колеса. На насыпи. Всего пара шагов. Да-да. Но грубая действительность всегда врывается во всё. То, что так безмятежно мерцает над крышами — может, это теплый воздух, — это опять-таки только начало конца. И скрипящее дерево, зловещее, как его чернота. Тем не менее всё идет своим чередом. Никто ничего не говорит. От этого еще паскуднее. Ребенок уже уложен в постель, и тут опять обдает страхом. И тот, кто лежит в постели не один, думает, что всё до ужаса злое может — стайка искр над лицом, которое рядом, — быть на самом деле. А если и не так, то всё равно больно».
Я бы сказал, что весь сегодняшний день исхожен туда и обратно.
Мы вышли из лиственничного леса и держали путь в деревню, а оттуда — на другую сторону, к большому лесу. Я шел впереди, художник — за мной; меня всё время не покидало чувство, что он вот-вот бросится, нападет на меня сзади. Не знаю, с чего я это взял, но своего страха (на самом деле это были мысли о страхе) ничем не выдал. Время от времени до меня доносилось какое-нибудь слово, брошенное художником, но понять я ничего не мог, как и не мог отвечать, когда он пытался что-то спросить, так как он не говорил, а бормотал себе под нос. Он осадил меня: «Стойте на месте, когда я вас спрашиваю о чем-то!» Я остановился. «Подойдите!» — приказал он. И вдруг я обнаружил (уловив интонацию, почувствовав сразу: только мнедана возможность это обнаружить) его сходство с братом, с ассистентом. Он сказал: «Воздух — единственно истинная совесть. Вам понятно?» Я ответил: «Нет, непонятно».
«Воздух, говорю, — единственно истинное знание!» — повторил он. Я по-прежнему не мог понять, но кивал головой. Он сказал: «Жест воздуха, поймите же, великий жест воздуха. Великий холодный пот снов — вот что такое воздух». Я назвал это великой, в сущности, мыслью. На мой взгляд, это даже — поэзия мысли,я воспринимаю это как предельную возможность всего, на что способна память многих и многих, как одну из этих высших возможностей. «Поэзия — ничто, — ответил он. — Поэзия, как вы ее понимаете,ничто. Поэзия, как ее понимает мир, как ее понимает толстокожий читатель, ничто. Да, ничто! Поэзия же, которую признаю я, нечто, нечто совсем иное. Если бы вы имели в виду эту поэзию, вы были бы правы. Тогда я не мог бы не обнять вас! Не мог бы, у меня была бы возможность обнять вас!»
Я спросил: «А что такое ваша поэзия?»
«Моя поэзия — это не мояпоэзия. Но если вы имеете в виду моюпоэзию, то должен признаться, что не могу объяснить ее. Видите ли, моя поэзия, та, что есть единственная поэзия,а стало быть, и единственно истинное,точно так же, как единственно истинноеесть единственно истинное знание, которое я признаю за воздухом, которое я улавливаю из воздуха, которое являетсявоздухом, — эта моя поэзияоткрывается только в сердцевине ее мысли, целиком ей принадлежащей. Эта поэзия мгновенна. А потому ее нет. Она — мояпоэзия». — «Да, — подтвердил я, — это ваша поэзия». Я вообще не понимал его. «Пойдемте, — сказал он. — Холодно. Стужа вгрызается в мозг, до самого центра. Знали бы вы, как она уже изъела мне мозги. Прожорливая бестия, стужа, ей подавай кровяную клетчатку, которая нужна мозгу, всё, из чего возникает всё, можетвозникнуть… Видите ли, мозг, череп с мозгом есть невероятная невменяемость, если это дилетантизм, то смертельный дилетантизм, вот что я хочу сказать. Силы теряют меру за мерой, стужа вгрызается в них, в человеческие силы, в верховную мускульную силу разума. Это растянувшееся на миллиарды лет, тупо эксплуатирующее всё на свете путешествие стужи, которая вторгается в мой мозг, это взлом, учиненный морозом… Ныне, — сказал он, — уже не существует понятия «тайный», его больше нет, есть лишь великое хладодосаждение. Я вижу холод, я могу обозначить его словами на бумаге, определить его, он убивает меня…» В деревне он устремил взгляд на бойню. Он сказал: «Стужа — одна из великих антиистин, величайшая из всех, следовательно, она есть все истины, вместе взятые. Истина — всегда процесс умерщвления, да будет вам известно. Истина — низведение, нисхождение. Истина — всегда пропасть.Неистина — вос… верх, только неистина отнюдь несмерть, точно так же, как истина есть смерть, только неистина не означает пропасть, однако неистина не есть антиистина, постарайтесь понять: великие недуги не возникают, великие недуги поразительным образом сидят в нас на протяжении миллионов лет…» Заглядывая в открытые ворота бойни, он сказал: «Вот перед вами, как на блюде, нечто разорванное, разрубленное. Но это, несомненно, еще и крик, конечно же, крик! Прислушайтесь, и вы еще услышите крик. Вы всё еще слышите крик, хотя его источник уже мертв, давно разрезан, изрублен, расчленен. Голосовые связки перерезаны, а крик еще раздается! Неимоверный феномен — установить, что голосовые связки уже разорваны, перерублены, изрезаны на кусочки, а крик еще раздается.Что он звучит всегда. Даже если все голосовые связки перерезаны и перерублены, давно мертвы, все голосовые связки на свете, все голосовые связки всех миров, до утраты самого понятия, голосовые связки всех существ, крик-то остается, всегда ещезвучит. Крик нельзя ни разрубить, ни разрезать, крик — единственно вечное, единственно беспредельное, единственно неистребимое, единственно нескончаемое… Можно создать учение о людях и животных, и о человеческих взглядах, и великом невысказанном, учение о великих протоколах памяти грандиозного бытия — и это учение нам подскажут бойни! Учащихся надо вести не в теплые классы школ, а прежде всего — на бойни. Если я и ожидаю чего-то от науки о мире и от кровавого его бытия, я связываю свои ожидания с бойнями. Наши учителя должны проводить уроки в наших бойнях. Не читать по книжкам, а забивать, рубить, резать орудиями убоя… Обучать чтению надо, тыча пальцем в дымящиеся кишки, а не в бесполезные строчки… Слово «нектар» давно уж следует заменить словом «кровь»… Вдумайтесь, — сказал художник, — бойня — единственный школьный кабинет основ философии. Бойня — классная комната и лекционный зал в полном смысле. Единственная мудрость — мудрость бойни! Единственные письмена — письмена потрохов и крови! Единственная истина — убойная истина! Антиистина, истина и неистина, всё это вместе, как неслыханную науку бойни, я хочу навязать людям, новым и тем, кого искушает роль лидера. Знание, которым дорожит мир, не есть знание, открываемое бойней, и потому неосновательно. Бойня создает радикальную философию глубокой основательности». Мы уже ступили на территорию бойни. «Идемте же, — сказал художник, — запах крови входит в меня, как небывалое,запах крови — единственно идентичное.Идемте, иначе мне придется исключить возможность нового духовного развития из моей мыслящей телесности, а на это у меня не хватит сил». Теперь он шагал размашисто и при этом говорил: «Животное проливает кровь для человека и знает это. А человек ради животного не проливает ни капли и даже не знает этого. Человек — не вполне животное, а животное могло бы быть вполне человеком. Понимаете, что я имею в виду? Одноне считается с другим, однонеимоверно темно и слепо по сравнению с другим.Нет ничего для другого. Ничтоне гасит другое».
День двадцать третий
«Гостиница мне невыносима, если хотите знать, — сказал он. — Но инстинктивное желание заставляет меня подставлять ей выю, как и всему, что ополчается против меня. Где смердит гнилью, я не могу вдоволь надышаться. Мне хочется подольше вдыхать человеческий запах. Понимаете?» Он всегда пытался установить контакт со своим окружением, с тем, что «достойно крайней степени омерзения». Держаться поближе к тому, что ему ненавистно, с давних пор было его устремлением — «подобно собачке рыскать среди стволов человеческих ног, совершенно бессмысленно, отдаваясь лишь своим впечатлениям». Его и пинали всегда, как собачку. «Это так, — продолжал он. — Вечно тонуть среди всех, но не идти ко дну. Там, где люди, не обойтись без испарений похоти!» Он всегда говорил себе: «Я еще быстро уклонюсь от рокового удара, от смертоубийства, от самоубийства. Это сводит меня с ума». Звяканье ложек, которыми рабочие хлебают суп, звучит для него как «смутный, отдаленный звон колоколов, лишенный всякого смысла». Входя в гостиницу, он чувствует отвращение. Но потом снова поднимает голову, «вытаскивая себя за волосы, чтобы тело, как океанский корабль, могло рассекать пустынные воды человечества. Я, словно спортсмен, подвергаю себя истязаниям, — говорит он. — Я поселяюсь среди стен из плоти, которые греют меня. Невыносимое обращается благом для тела». Тогда ему кажется, что удалось быть таким же, как другие, однако это призрачное ощущение. Он думает, что остается незамеченным, но тем самым становится среди них еще более чужеродным телом. «Обратили внимание, как крупно они крошат хлеб, плавающий в их тарелках с похлебкой? Не случайно это напоминает мне картину конца света. Великое, знаете ли, видение вырастает из маленького наблюдения».
«Всюду-то вам докучают, — сказал художник. — Вы можете бежать куда хотите. Как будто у всех и другого дела нет, как только изводить человека занудством. Инстинкт, воспламеняющий всё, точно беглый огонь. И обращен против тебя одного. Не успеешь проснуться, как тебе начинают надоедать. А ведь это настоящий ужас. Открываешь шкаф — и снова от скуки хоть на стенку лезь. Умывание, одевание — это же бремя. Обязанности умываться! Обязанности одеваться! Обязанности завтракать! Стоит выйти на улицу, и вы беззащитны перед величайшей властью назойливой докуки. Сопротивление бесполезно. Как ни маши кулаками, всё без толку. Удары, которые ты наносишь, возвращаются тебе же со стократным усилением. А что такое улицы? Извилистые ходы беспокойства. То в горку, то с горки. А площади? Очаги скукотворства. И всё это в вас, а не где-то там, в стороне, к вашему сведению! И всё направлено к одной нелепой цели! И вам уже не ухватиться ни за какую соломинку. Вся жизнь, слагаемая из криков о помощи, — это безудержный поток мыслей, который часто пересекают счастливые люди, мастеровые, знаете ли, простые тетки с хозяйственными сумками! Обзаведение детьми — для них навязчивая идея! Женская жажда зачатия? Занудство прет с такой силой, что не остается ничего иного, как только укрыть голову руками. Нет никакой защиты для человека. Вопросы лишь всё усложняют. В крайнем случае с помощью вопросов можно отодвинуть какое-то наказание, но уйти от него нельзя. Благообразные, честные лица оказываются вдруг ловушками, весенние ландшафты становятся зонами зачумления. Глядишь, наглотался столько отравы, что уже не выкарабкаться. И ведь никаких, знаете ли, облегчительных средств, уже не за что зацепиться, ни «искусство», ни «одержимость», ничто не помогает. Бессонница могла бы стать смягчающим обстоятельством, если бы не была заодно со слабоумием. Видите, я просто думаю: что, если бы я был тем-то и тем-то, а это угнетает меня. Тягостно видеть гостиницу. Видеть себя.Видеть вас.То, что у меня здеськакая-то роль. Всё это угнетает. Но пинки — не только изобретение всего внешнего мира. Нет. А тьма — зачастую нечто пышно-церемониальное, процессии больной красоты пересекают ее, захватывающее дух высокомерие… Я страдаю попросту от незаурядности, да будет вам известно. От возмущений природы, от абсолютно чуждых мне законов. Я всегда оказываюсь в проигрыше».
«И потом, это чередование абсолютной неповоротливости со сползанием и в конечном счете — провалом моего процесса в совершенно бездонное пространство, которое открывается лишь сумасшедшим… Несмотря на это, должен сказать, что я никогда не жаловался, не жаловался… даже безвыходные ситуации я умел сокрушать упорными попытками отражения… Порой мне даже удавалось выходить из этих состояний, возвращаясь к здоровому. Теперь я уже не верю в такое решение: оно бы просто ответило мне смертельным ударом в спину. Гостиница мрачна, и люди шастают здесь в страшном, лихорадочном угаре, погруженные во мрак, но вся закавыка, знаете ли, в том, что они не могут умереть, когда снаружи — еще более кромешное состояние. Тем временем, когда в гостинице всё спит, со всех сторон напирает враждебность. Я убежден, что дело тут отнюдь не во влияниях внешнего мира. Меня ужасает мысль о том, что я, может быть, заражаю вас, знаете ли, моей болезнью, и не менее страшно ощущать, как я нуждаюсь в вас… и поскольку я как бы мастер человекоподчинения, и потому всегда умел до предела ограничивать себя… сделайте одолжение, скажите, что вы обо мне думаете, скажите правду и не оставляйте меня в мучительно смешном положении… Вы можете идти другими путями, я же не хочу завладевать вами, мне бы не хотелось морочить вас… Боль, если хотите знать, боль в голове так тянет вниз, что уши вот-вот до колен отвиснут».
«Трагедия» не всегда трагична и воспринимается не всегда трагически, «хотя всегда остается трагедией». Никакая трагедия не заставит мир волноваться. Ничто не трагично.Смешное могущественнее всего. В орбите смешного существуют «трагедии, в которые тебя толкают без всякого источника света, как в темную шахту». Отчаяние по пустякам. «Как будто бы есть действительнострашное». Он уронил свою палку, и я бросился поднимать ее. «В каждом случае всё принимает свои приметы. Мороз, например, для кого-то — обмороженные уши, а для кого-то — южный городишко… Наконец, мороз может означать и гибель целой империи,как мы знаем». По его мнению, практичнее было бы носить обмотки, и он говорит: «Почему люди отказались от обмоток? Такого рода гамаши нигде и не купишь. А делать на заказ требует много времени и денег и нервных затрат». Кроме того, всякое приобретение для него — такая проблема, что в конечном счете он перестал вообще что-либо приобретать.