Шрифт:
И хотя тонкий ручеек волнения продолжает течь в ее душе так быстро, что порой почти превращается в поток страха, Серафина держит его под спудом, питаясь его энергией. Когда в часы рекреации она гуляет с другими послушницами в саду, стены не кажутся ей ниже, чем были, но ей уже не хочется выть и бросаться на них, как вначале. Вместо этого она, не тратя времени даром, выучивает кратчайший путь от своей кельи до того места у стены, откуда она бросила первый камень. Зная, что он нашел его, она ходит туда и обратно между появлениями ночной сестры, рассыпая по дороге мелкие белые камешки изпод подола платья в надежде, что они облегчат ей поиск обратного пути.
Она все еще дрожит, вспоминая, как в ту первую ночь заблудилась, не попала вовремя в галерею и ее застигла ночная сестра. Снаружи было темно, как в преисподней, ктото шуршал и возился в кустах, и, споткнувшись о древесный корень, она сперва подумала, что ктото ухватил ее за ногу, и, рванувшись, растянулась в густой грязи. В следующие два дня, сидя в своей келье, как в клетке, она задыхалась от ее вони и запаха собственного пота. И все же она рисковала снова и снова ради того, чтобы услышать птичью трель и его танцующий голос. Господь милосердный, ей тогда показалось, что она умрет от чувства, которое в ней вызвали эти звуки, от бурной радости, которая взорвалась у нее внутри. Когда ее выпустили, она умирала от страха, а вдруг он не нашел письмо, которое она швырнула ему наугад в темноту, или ему надоело ждать. Но если она не слышит его больше, так пусть он ее услышит.
Узри, я иду к тебе, к тебе,
Которого всегда любила.
И тут сквозь решетку донеслось одноединственное слово, эхом отозвавшееся по всей церкви: «Браво!»
Скольких усилий стоило ей тогда удержаться и не крикнуть ему в ответ:
– Ты пришел! О, ты пришел! Вместе мы найдем выход…
Но она лишь склонила голову – и стала монахиней.
О, они, наверное, так гордятся ею и тем, чего, как им кажется, они достигли. Она сама гордится собой. Преображение сказывается во всем: и в том, как она ходит, опустив глаза долу, точно Бога можно отыскать в каждой каменной плите под ногами, или в том, как она сидит за столом в трапезной, скромная, точно молодая мадонна. Но лучше всего она ведет себя в церкви, ибо это представление может открыть целый мир, если только знать, как извлечь из него удовольствие: сначала упасть на пол перед распятием, потянуться всем телом, ощутить холод камня сквозь теплую ткань, потом сесть на скамью и сидеть так прямо, чтобы чувствовать спиной каждый деревянный клинышек на панно сзади. А еще можно рассматривать фрески на стенах, поразному освещенные солнцем в разные часы: изображения Христа, Бога и человека; вот Он переносит детишек через вздувшийся ручей, вот помогает душам выбраться из могил и даже поднимается по лестнице на собственный крест. Все это окружало ее и раньше, просто она была слишком зла или обижена, чтобы видеть. Теперь эти образы помогают ей успокоиться, ведь она не может хорошо петь, когда ее голова занята чемто другим, а пение покупает ей свободу.
Они все еще удивляются. Это видно по взглядам, которые бросают на нее украдкой все, даже сестра Евгения, которую она сместила и чья злоба и зависть поднимаются над ней, словно дым. Она бы ее пожалела – ведь она знает, каково это, когда все кипит внутри, – да времени нет. Ну ничего, скоро она опять вернется на свое место.
А еще там есть решетка – стена из переплетенных металлических прутьев, отделяющая их от мира; близко, а не достанешь. Мысль о возможностях, которые она открывает, занимала ее не однажды; както раз она даже пошла в часовню во время часа самостоятельных молитв в тщетной надежде, что он почувствует то, что у нее на уме, и будет ждать ее там, снаружи… и тогда их пальцы сплетутся, подобно мыслям, сквозь кружево металла. Она даже спела несколько нот, чтобы дать ему знак, но в пустой часовне звук показался ей таким гулким и страшным, что она испугалась, как бы ктонибудь не донес на нее и ее не посадили бы снова под замок. А этого она не могла вынести.
Нет, никаких наказаний больше не будет. Теперь она хорошая девочка, насколько раньше была дурной, настолько теперь стала хорошей; послушной, скромной, милой. Но конечно, они попрежнему осуждают ее, даже когда притворяются, что нет. И хуже всех сестра Юмилиана: «Ничто не укроется от Его божественного величия. Его взор прожигает дерево, крошит камень, плавит железо». Даже когда, как иногда бывает, удовольствие от пения в церкви заставляет ее забыть обо всем, включая собственное притворство, приходя в себя, она ловит взгляд Юмилианы, пронзающий ее насквозь. «Как же просто тогда Ему увидеть сквозь плоть человеческую его душу?»
А вот хормейстерша все знает, точнее, слышит, ибо это знание, которое доступно уху, а не глазу; это ощущение покоя в центре собственного «я», островок тишины в окружении сильнейшей бури. Если бы ее попросили описать это, она сказала бы, что тебя как будто нет; но не так, как во время экстаза. О нет, совсем не так. Не как та похожая на труп старуха у себя в келье. Совсем не так…
Серафина старается не вспоминать о том дне, ведь тогда у нее внутри словно становится пусто от страха, а рука начинает болеть там, где старуха впилась в нее своими когтями, так что даже кровь выступила, и ей пришлось потихоньку вытирать ее о платье в церкви, боясь, как бы кто не увидел и не решил, что это она сама сделала. Вообщето раны зажили на удивление быстро, почти так же быстро, как появились. Но иногда, ночами, когда волнение внутри не утихает и не дает ей спать, она готова поклясться, что слышит голос старой сумасшедшей монахини, доносящийся к ней сквозь стены, говорящий с ней, окликающий ее по имени. «Серафина, Серафина? Ты здесь? Я знала, что ты придешь. Он здесь. Он ждет тебя». И тогда она снова видит глаза Магдалены, глубокие, изумленные, и чувствует, как чтото тает, размягчается в ней самой. Это вызывает у Серафины такой ужас, что она затыкает себе уши пальцами, чтобы не слышать этой песни, которая, как сирены, манит ее к скалам. И хотя Магдалена стара, как ведьма, и полумертвая к тому же, но в ее морщинистом лице столько напряжения и страсти – дада, страсти, – сколько нет у всех остальных, вместе взятых.
Ей хотелось бы больше узнать о старухе, понять, что произошло в той келье, но приказ аббатисы молчать – закон, которому она должна теперь подчиняться. Даже сестра Зуана ничего ей не скажет. Может быть, если бы они попрежнему работали вместе… Но с этим тоже все кончено. Ее голос чересчур драгоценен, чтобы подвергать его риску от едких запахов аптеки или заразы, исходя щей от плоти, особенно теперь, когда инфлюэнца свирепствует в хоре. Сестра Зуана так устает, что едва не засыпает над тарелкой с едой. Серафина представляет себе, как та сидит, склонившись при свете свечи над хрупкими страницами, слова и рисунки расплываются перед ее закрывающимися глазами, пока она ищет то самое снадобье, которое поможет вернуть здоровье.
Иногда Серафина вспоминает комнату сестрытравницы, и девушке порой не хватает той особой странности, присущей только этой комнате: холода, огня, книг, запахов, вкуса одуванчикового чая, пряного жара имбирного шарика, а больше всего этой невероятной женщины с широким лицом, узловатыми пальцами, пылающей страстью к каждому неуклюжему горшочку и в то же время такой счастливой, как будто в каждом из них живет сам Господь Бог, а не лежат вороньи яйца или вареные корни. Определенно, Зуана сумасшедшая, но такая чудная, даже уютная.