Шрифт:
Перестала печатать, пошла, села в кресло. Тут стараешься вспомнить, а крыса чешется. Может, блохи? И когда чешется, главное, стучит по стеклу локтями. Не знаю, конечно, эта часть — локоть у них или нет. Я понимала, до какой степени Кларенс от меня ускользает, но, когда тут стучат, разве можно сосредоточиться, и я сказала себе: «Ладно, лучше я соберу эти страницы», имея в виду страницы, которые сползли со стола, а их уже набралось достаточно. По всему полу валяются, я упоминала, конечно, и я на них наступаю. Несколько раз чуть не поскользнулась, они же разъезжаются, когда на них ступишь. Скинула с дивана подушку, встала на нее коленками, и давай сгребать какие поближе листки. Пыталась отломанную ветку папоротника приспособить как шест, при-табанить те, что подальше, но сперва он вихлялся, потом сломался. До каких смогла дотянуться, все сложила стопкой. Найджел перестал стучать. Смотрю, следит за мной и, похоже, усами шевелит, хоть не так я близко была, чтоб настолько мелкое разглядеть, как усы. Скомкала одну страницу. Уставилась в пол, мну, раскатываю, осторожно, чтоб не было никаких подозрений. Сжала мятую бумагу в тугой комок. Поднимаю голову: смотрит. «Чего уставился?» — как заору, и — запустила в него этой скатанной бумагой. Замахнулась и ну чувствую — сейчас я это его стекло как камнем пробью. Выпустила комок, пролетел чуть-чуть, раз, и плюхнулся на пол, будто его удержала невидимая рука. Беру другой лист, еще туже скатываю по полу ладонью, а Найджел, как ни в чем не бывало, сверху за мной наблюдает. Этот подольше долетел, тюкнул слабенько об стекло. Найджел отпрянул, но в трубу свою и не подумал соваться. Ну, и я плюнула на это дело, надоело бумагу месить, сколько можно, и, главное, что это даст. Устроилась в кресле, сижу, сжимаю подлокотники, сердце бухает, взгляд, наверно, горящий, может, даже испепеляющий взгляд. А Найджел вертелся себе в своем колесе.
Сегодня четверг. Сходила в кафе, выяснила, какой сегодня день. За столиком у окна сидела одна женщина, в прошлом приятельствовали, теперь она меня вроде в упор не видит, ну и пусть, я не собираюсь о ней тут распространяться. Раз уж пришла, съела миндальный круассан и почитала газету. Обычно я газету не покупаю — сниму со стеллажа, почитаю и сую обратно, поскольку мне их новости даром не нужны и все остальное тоже, кроме кроссвордов. Я и в кафе-то пошла, не в столовку, куда обычно хожу выпить кофе, потому что в столовке газеты снаружи, на тротуаре, в автомате, и надо кидать монету. Прежде чем совать газету обратно на полку, я вырвала кроссворд, прижала к себе газету под столиком и медленно так вырывала, чтобы без треска. Как правило, я карандашиком поверх газетной шапки пишу: «Кроссворд отсутствует», — чтобы кто любит решать кроссворды и, вроде меня, только ради них покупает газету, сразу взял бы другой экземпляр. А сегодня не стала. Даже не знаю почему. По дороге домой зашла в лавку, купила батарейки для фонарика и виноград без косточек в пластиковом прозрачном пакете. За кассой сидела не Элви, другая какая-то девица, не знаю. Это ж надо, и откуда только в такое время года берут виноград. Не помню, я упомянула сезон? Возможно, и нет, но я не намерена ворошить все эти страницы, чтобы удостоверяться. Лучше я вот сейчас запишу для порядка, что время года, на которое только что я ссылалась, — поздняя весна. Не зима, понятное дело, о зиме не может быть и речи, исключено, я бы жаловалась, что замерзла, а я об этом даже не заикнулась, с тех пор как рассказала о своем походе за машинкой, а когда это было! Уже несколько месяцев нет того невозможного холода, какой мы терпели глубокой зимой и о каком бы я уж точно упомянула, если б тогда я печатала. Иногда, когда мы с Кларенсом бывали относительно разорены, нам попадались сплошь дико холодные дома, и я печатала в перчатках без пальцев, и зимой в Потопотавоке тоже, но это уже после. Я и не думала надевать такие перчатки, кошмарно замерзая на той ферме, на юге Франции, я к ней потом еще непременно вернусь, и это странно, учитывая, что один рабочий, помнится, который вставлял оконные стекла в папином доме, как-то зимним снежным днем был в таких перчатках, и я про них знала, выходит, уже во Франции знала, что такая вещь, как перчатки без пальцев, существует на свете. Свою первую пару я купила в Оушен-сити, в Нью-Джерси, когда мы там поблизости разорились. В Потопотавоке я нашла шерстяные перчатки под стулом в Ангаре, я отхватила у них пальцы, но мои пальцы все равно синели, как ударит мороз. Вот почему, наверно, я там перестала печатать, а не из-за того, что творилось у меня в голове, тем более не из-за того, что люди болтали. Как-то, по забывчивости, их надела в Ангар, а тут один и говорит: «А это не мои, случайно, перчатки?» Потом увидел, что пальцев нет, и говорит: «Да черт с ними, бери их себе». Не помню, я раньше уже отражала тот факт или нет, что я там перестала печатать. Это был единственный раз, до того как я сюда переехала, что я перестала печатать решительно и надолго, хоть Кларенс ко мне без конца приставал, что, мол, хватит, пора завязывать, он считал, что я слишком много печатаю и толком не ем, причем он имел в виду, что не ем за столом, цивилизованно, вместо того чтоб кусошничать за машинкой, когда мы ездили отдыхать особенно. На самом деле, я терпеть не могла, когда у меня крошки в машинке, и никогда за машинкой я не ела, разве что печатала что-то, что боялась упустить, беспокоилась, как бы не вылетело из головы, пока я сижу за столом с другими, вникаю в разговор и так далее. Кларенс хотел, чтобы я вникала в пейзаж, зеленый и мирный, к примеру, или обалделый от солнца и голый, все бывает, — куда только нас во время отпуска ни носило. В кафе многие печатают на компьютерах. Пальцы бегают, а ни звука, и не могу отделаться от подозрения, что они не печатают, а только делают вид. В Потопотавоке сперва не хотели отдавать мне мою машинку, но я настояла. Сказала директору, что не выйду из кабинета, пока он мне ее не вернет. И с тех пор я держала ее при себе, таскала вверх-вниз по холмам, между Ангаром и хижиной по несколько раз на дню, и ставила на нее ноги в столовой.
Это была «смит-корона» в твердой пластиковой сумке с ручкой, как чемоданчик с виду, и таскать ее было не так трудно, как кому-то казалось, наверно. Но все равно я беспокоилась, как бы ее не украли, пока я сплю. Я с собой привезла веревку, чтоб вешать стираное белье в комнате, как я дома вешала, когда мы относительно разорялись, и куском этой веревки я на ночь к себе привязывала машинку. Веревка была плотная, я сказала, да, но все же не проволока, и каждый, кому не лень, мог перерезать ее ножницами. Мой расчет был, что поскольку они знать не знают про веревку, с какой радости им таскать с собой ножницы, тем более нож, а без ножниц и без ножа попробуй-ка развяжи узлы, какие я насобачилась вязать, когда мы с Кларенсом взбирались на горы. Правда потом, когда осознала, что больше не буду печатать, я перестала таскать с собой эту машинку, и веревкой уже не пользовалась. И вот я возвращалась домой, присела на лавочку на Пенн-Стейшн, поставила рядом машинку, и кто-то просто стащил ее у меня, пока я пробовала разобраться в своем билете. И ничего, в Трентоне сошла с поезда, купила точно такую же, хотя не была уверена, что снова собираюсь печатать.
Было темно, когда я спустилась в квартиру к Поттс. Шагнула через порог, нащупывала выключатель, и тут хрустнуло. Я была в ботинках. Не знаю, во-первых, сколько их там было, — но уж не единственный экземпляр, это точно. Подцепила бумажной салфеткой, спустила в унитаз. Кларенс любил сырых устриц и хохотал, когда я ему пеняла, что он их глотает прямо живьем. Я, наверно, избавлюсь от этих книг. В конце концов, я давно не очень-то их читаю и едва ли стану читать в будущем, раз я опять начала печатать. Иной раз, конечно, и взглянешь на корешки, что правда, то правда, идешь, например, по прихожей, и, если особенно почему-нибудь придется остановиться, отдышаться, скажем, держась за полку, ну голова закружилась между гостиной и кухней, или припомнить надо, зачем шла, ну мало ли, и одного взгляда бывает достаточно, чтоб мысль заработала и в памяти встало, о чем эта книга и что в моей жизни творилось, когда я читала ее в первый раз. В первый я раз читала «Уайнс-бург, Огайо», когда познакомилась с Кларенсом. И даже не будет особым преувеличеньем сказать, как я частенько говорила в компании, что «Уайнсбург, Огайо» нас свел — во всяком случае, это Кларенс нашел удобный предлог, чтоб остановиться и со мной заговорить, поскольку он как раз читал ту же книгу. Я читала на ступеньках Метрополитен-музея, там особенно пригревало апрельское солнце, а злой ветер, задувавший из парка, спотыкался, не мог одолеть ступенек, и там-то Кларенс остановился, там-то он со мной и заговорил. Он пришел просветиться по части искусства. Буквальные его слова: «Вот решил просветиться по части искусства». И он сказал, да, что читает «Уайнсбург, Огайо», вот как надо бы напечатать, потому что, когда пошел разговор о книге, оказалось, что он не очень-то в курсе. В этом смысле, ну как подстрекатели памяти, книги то же, что фотографии. «Свет в августе» — вот еще удачный пример: один взгляд на желтую с черным суперобложку, и опять я во Франции, в том громадном доме на ферме, где мы с Кларенсом провели целую зиму. Он в первый раз был в Европе, а я уже третий раз, не считая детства. В тот год во Франции стояли жуткие холода, такая стужа, что большущие льдины плыли по Сене — фотографии, кстати, были во всех газетах, — и холод загнал нас на кухню, и мы день и ночь топили плиту, ели и спали на кухне, а дом был громадный, пять или шесть спален. Плита была тоже громадная, но тепло уходило в трубу — мы сами чуть ли в нее не влезали, чтобы хоть немного согреться, и у меня так коченели руки, что я еле переворачивала страницы книги, которую тогда читала, и книга была «Свет в августе», но я говорила уже. Я ее купила в маленьком английском магазинчике на Rue de Seine в Париже, решила, что мне понравится, ведь понравился же «Шум и ярость», да? — но оказалось, что это вообще книга не про меня, совершенно не в моем духе книга. И все равно я ее сохраняла все эти годы, упаковывала и распаковывала с тех пор уж не знаю сколько раз. Странно, вплоть до последнего времени мне это было не в тягость. А теперь, по мне, не только что «Свет в августе» тяжелая книга — все мои книги сплошь. Хотя, может, не сами книги мне в тягость, а эти воспоминания: упаковываешь их, распаковываешь. Когда мы мотались по свету, а мы чуть не все время мотались, пока были вместе, мы таскали с собой большущие сундуки, и там были книги, и ружья Кларенса, и клюшки для гольфа. Ну, не то что мы физически их на себе таскали, когда путешествовали — этого еще не хватало — мы их отправляли загодя, по адресу, куда направлялись. Единственный раз, когда мы взяли все свои пожитки с собой — это в последнюю нашу поездку, мы тогда все сволокли на юг в «понтиаке», в фургоне. Найджел в своем кольце, оно кружится и шуршит. Я почти уже не замечаю, а как замечу, вдруг, сразу стучу ему по клетке, чтобы унялся.
Причем иногда он соскакивает с колеса, но тут же снова заскакивает.
Мы читали друг другу. Бегали по книжным лавкам, говорили о книгах и читали друг другу — вот чем мы сначала в основном занимались. Читали главы по очереди; а если попадется длинный диалог или когда пьесу читаем, мы распределяли ее по ролям. Читали больше в постели, но еще, особенно в наш ранний период, читали, сидя друг против друга на стульях, или сидя бок о бок на диване, или на скамейке в парке, в поезде на запад и обратно. Не знаю даже, почему мы перестали вместе читать, но постепенно это стало происходить все реже, реже, и постепенно, сами не заметив, как это вышло, мы начали читать разные книги, и постепенно стало неважно, что читает другой, не твоя книга, и ладно, и мы скучали и отвлекались, когда другой рассказывал про свою книгу. А читая разные книги, мы что делали — мы обставляли разные жилища, мы чуть ли не отдельные миры создавали, чтоб в них оказаться порознь и вновь себя обрести. И, конечно, так мы и сидели порознь, и постепенно мы все больше и больше времени проводили порознь, в этих раздельных мирах, а не в доме, где мы жили вдвоем. Когда Кларенс ушел от меня, я, по-моему, не стала более одинокой, чем когда он был дома, уже под конец. Если б сейчас я открыла дверь и каким-то чудом обнаружила, что он сидит на площадке, я бы, конечно, удивилась, поскольку, учитывая обстоятельства, это было бы вот уж именно что чудо, но, отвлекаясь от этой стороны дела, какая, в сущности, разница? — ну сидел бы он на площадке, читал бы что-то, мне глубоко не интересное, и мы бы, наверно, даже не попытались это обсуждать. Чего тут обсуждать. Нет, надо, наверно, отдать эти книги, раз читать я их не собираюсь. Но тогда придется терпеть голые полки. Представляю: иду через прихожую, закружилась голова, и не на что опереться, кроме голых полок. Все равно что в подземке в обморок падать.
Я когда-то была, видимо, недурна, ну как недурна, ничего себе, по-моему. «Ах, она, видимо, была недурна», наверно, говорят, да, кое-кто говорил, глядя на меня и призадумавшись. Факт тот, что я никогда не была, что называется записная красотка. Миленькая, это да. Имела уютный, домашний вид, а что радости, я даже злилась, зная, что это сплошной обман зрения, и лицо мне как бы не давало выглядеть самой собой — я выходила в жизнь, а лицо мне мешало. Кларенс остановился и со мной заговорил, и это не потому, что я была уж ах какая красотка, по-моему, а потому, что он был в состоянии догадаться, что у меня внутри. Если получится книга, придется вставить несколько слов насчет моей тогдашней внешности. «Худая», «сутуловатая», «светло-русая», «сильный подбородок», «зеленые глаза», «плоская как доска», «острый взгляд» — эти слова придется, видимо, вставить, если я вообще что-то стану вставлять. А еще в книге надо будет описать себя теперешнюю поподробней, чем я до сих пор описывала, а это не так-то просто.
Оперла зеркальце о кофейную чашку и могу себя видеть, пока печатаю. Разглядываю себя вблизи: вижу глаз. Как он выглядит, этот глаз? Смотрит. Моргает, наверно, но, когда он моргает, я его не вижу. В детстве я пробовала себя увидеть с закрытыми глазами. Мне хотелось знать, у меня веки сморщенные, как у моих двоюродных братцев, когда они жмурятся во время игры, или они гладкие, бледные, голубоватые, как у мамы, когда жарким вечером она лежит на тахте. В зеркале я вижу женщину (а это важно?) неопределенного возраста, ну, явно старую, но сколько лет, неизвестно. Волосы жидкие и очевидно подстрижены дома самим владельцем. Гнутая спина (в зеркале видно), на загривке нахлобучка, не то чтобы прямо горб, но заметно. Часто надевает наушники, даже в жару, из-за грохота улицы и этих компрессоров. Говорит, рада будет, когда оглохнет.
Опять звонил Джиамати. Сказала ему, что скоро. И наклеила новую записку: КОРМИТЬ РЫБ. Наклеила в таком месте, чтоб видеть, когда печатаю, прямо над той, которую написала сто лет назад, крохотными буковками, и отчеркнула красным на линованной карточке, теперь побурело все, чернила выцвели, мне бы в жизни не прочесть, да я наизусть помню: ГРОМ ВДРУГ УДАРИЛ ОПЯТЬ, КАК ВЫСТРЕЛОМ, КАК ХЛЫСТОМ РАСКРОИВ НЕБО. Я ее там поместила, потому что это одна из лучших коротких фраз, какие я знаю. Ну не то что вообще из лучших фраз, конечно, но из коротких фраз, какие я знаю относительно Мексики. Вставила новые батарейки в фонарик Поттс, посветила под мебелью и нашла этих улиток, да, всех, по-моему, причем зажатых в щели между стеной и фанерным тылом комода, на котором стоит аквариум, по всей длине плинтуса. Сплошь высохшие. Отправились, стало быть, на поиски более пышных пажитей, думая (типа), что заросший зеленый пруд поджидает их сразу за горизонтом. Интересно, как человечья дурь через все животное царство доходит аж до улиток — они повели себя, я хочу сказать, как типичный Кларенс. Пробовала отодвинуть комод от стены, чтоб достать их ручкой метлы, но комод тяжеленный, из-за аквариума, щель слишком узкая для этой ручки, втиснуть я ее еще кое-как втиснула, но она застряла. Так и стоит — щетиной кверху, прижатая к стене за стеклом. Взяла стакан, зачерпнула у рыбок воды, сверху полила на улиток. Не знаю, в какой момент Кларенс решил стать писателем. Позже, чем я, это точно, поскольку я старше, и семья у меня более продвинутая, чем у него. Ну как более продвинутая, это слово тут не слишком подходит, богаче культурными возможностями, что ли, в таком духе отразила бы данную ситуацию пресса. Когда мы познакомились, я уже сто лет как писала, а он чуть ли не когда уже кончил свое фармацевтическое училище, да, вот тогда только он бесповоротно решился. Говорю «бесповоротно решился», поскольку это постоянные его слова, так он мне и на ступенях «Метрополитена» объявил, в день, когда мы познакомились. Он постоянно это так формулировал, несмотря на упрямый факт, что, бесповоротно решившись, он палец о палец не ударил, чтобы изменить свою жизнь, не дал писательству хоть бы чуть ее изменить, и она оставалась у него все той же, самой что ни на есть заурядной, а его послушать, так трудовой и тяжелой. Подбавил, наверно, парочку курсов по английской литературе в свое университетское расписание, пытался читать книги вроде «Улисса», про которого ему сказали, что это сложно, но надо читать, и даже необходимо, и о самом себе начал говорить иначе, по-новому, типа — он писатель, не лыком шит, хоть это было глупо, поскольку он пока ничего еще толком не написал, но, с другой стороны, это было необходимо — как заявка на будущее. Кларенс всерьез верил, что прямо кровь из носу обязан читать книги вроде «Улисса», «Дон Кихота» или «Тристрама Шенди», как я ни втемяшивала ему, что это глупо, раз ему неохота их читать. Он искренне верил в подобную муть, и что он якобы должен просветиться по части искусства, и эта его искренность в тот период даже меня умиляла. Но он не уселся, нет, и не стал писать, когда уже бесповоротно решился, потому что все беспокоился насчет денег, думал о том, как бы заработать на жизнь, пока он «пробьется», тоже любимое его словцо. Я уже упоминала, какой отвратно расчетливый и мелочный он иногда бывал в меркантильных вопросах, но это все из-за его корней, из-за паники, как бы не впасть в нищету. Когда мы познакомились в Нью-Йорке, он жил (чуть не написала — «упорно жил») в убогой однокомнатной квартиренке в Бронксе, на работу мотался в Йонкерс, в аптеку, где служил фармацевтом, и между делом пытался писать рассказы, причем «пытался» в те поры значило, что он, как и я, кстати, сидел за машинкой, стучать стучал, но ничего не выдавал на гора.