Шрифт:
Только успею привыкнуть к одному из крысиных звуков, уже соскальзываю в сон, она берется за что-то новенькое — прекращает хрустеть, например, и начинает бешено метаться. Но еще хуже всех этих звуков — промежутки, когда она замрет, ни гу-гу, и пытает меня тишиной. Лежу, вытянувшись под одеялом, издерганная, на пределе, и жду, когда она опять начнет, жду, причем с нетерпением, чтоб она начала. И вспоминается мне, как крысы в Мексике ходили по своим делам, кажется, в полном молчании, как важно они на меня взглядывали, когда остановятся под фонарем. Как достойны, степенны, как учтивы они были, кажется, в сравненье с этой бесноватой тварью в моей гостиной. Я терпела-терпела, потом встала и закрыла дверь. Теперь шум был еле слышный. Но если напрячься, я все-таки его слышала, так что дело было еще хуже прежнего, потому что напрягалась я изо всех сил и не могла не напрягаться, раз он был такой еле слышный. Я думала про мистера Поттса, как он лежал в предсмертной тьме, сжираемый раком, а рядом с постелью у него шуршала-жевала крыса. Меня как будто сжирал рак. Снова я встала, выволокла из-под столика свой большой вентилятор и включила, хоть было слишком холодно для вентилятора. Натянула на голову одеяло, подушки на уши. Шум и шорох крысы, слабый и живой, наконец-то исчез, утонул в более сильном шуме, механическом и электрическом жужжании вентилятора. Звуки мертвых вещей, я имею в виду, вещей механических, электрических, редко раздражают до такой степени, как звуки, которые производят живые существа, я заметила. Храп, например, или чавканье, когда ест человек, или тихое посвистывание, когда он работает, как, например, Кларенс посвистывал, и это лишь некоторые из неприятных звуков, какие издает человек; а со стороны животных — это лай среди ночи, это урчанье, когда ты пытаешься сосредоточиться, плюс все эти дела, связанные с крысами и мышами, о каких я уже рассуждала. Видимо, в случае людей и животных, мы, хочешь не хочешь, думаем, что они издают свои эти звуки с единственной целью действовать нам на нервы. Я как-то запустила в Кларенса стаканом с водой, чтобы только он перестал посвистывать. А эти попугаи в Венесуэле — ведь буквально его изводили. Хоть полночи не спала, я проснулась чем свет и первое, что я увидела, когда кинулась в гостиную, была крыса, спящая у себя в трубе, высунув оттуда свой крысиный хвост. Даже не знаю, что отвратней, маленькие розовые ручки или этот длинный, безволосый, до странности жуткий червь. Я смотрела, как он лежит, этак мирно, слегка изогнувшись, и мне пришло в голову, что эта слабость и вялость — сплошное притворство, и в любую секунду он как возьмет, да как пойдет стегать. Солнце только что встало, и я вернулась на свой пост, правда, пока еще не начала печатать — пила кофеек, приготовлялась печатать, мысленно очерчивала разные темы, за какие примусь сразу же, как только начну, — и тут слышу, Поттс уезжает, бухает чемоданом по ступенькам, — тринадцать ступенек, тринадцать раз ба-бах — потом процокала по вестибюлю, открыла дверь подъезда — дверь тихо охнула — и закрыла со вздохом и щелканьем. Хлопнула дверца машины, мотор зашелся, затих. Было очень тихое утро. Сегодня воскресенье. Поттс, как правило, не издает никаких таких звуков, чтобы у меня в квартире слышно, разве что зимой, когда топает по лестнице в своих сапогах на гремучем ходу. Но я же знаю все равно, что она уехала, и совсем другая тишина опустилась на этот дом; не тишина из-за полного отсутствия звуков, я хочу сказать, а тишина из-за полного отсутствия людей. Как-то смутно я всегда сознавала, наверно, что где-то она тут, прямо у меня под ногами, занята собственной жизнью. Да, но зря я сказала, что другая тишина опустиласьна дом, ведь на самом деле она поднялась, она поднимается ко мне из нижней квартиры, сквозь пол просачивается там, где стоит мой стул; поднимается, в смысле, как дым. Вот думаю об этой тишине внизу, а в голове картинка: аквариум, и рыбки плавают тихо, туда-сюда, пошевеливая плавниками. Интересно, а Поттс догадалась перед отъездом поднять шторы? Рыбки у меня на картинке плавают в густом сумраке. Ничего, подождут до утра своего завтрака.
Ночью спала при закрытой двери и с включенным вентилятором. Утром спустилась, покормила рыбок, потом прошлась по кварталу к стекляшке за фабрикой мороженого, позавтракала. По дороге сюда я иногда вижу рабочих, стоят-кустятся на газончике, у них перекур, и они в теплых комбинезонах даже в жару, но сегодня ни одной живой души не встретила. Официантка сказала — я просто в шоке, видя вас в буден день. Объяснила ей, что у меня отпуск. После завтрака пошла в парк, посидела, потом пошла домой, пообедала. Собиралась прилечь на несколько минут после обеда, а чуть не до вечера проспала. Крыса вылезла из своей трубы; слышу, шуршит опилками. Не понимаю, зачем людям надо цацкаться с крысами, и вообще, с любыми животными, кроме собак и кошек. Ну и еще попугаев, наверно. Когда были в Венесуэле, мы какое-то время жили в отеле, и там было полно попугаев. Диких попугаев причем, отель выставлял им еду для поощрения, и они висели по всему двору, по всему саду и поднимали кошмарный шум, свист, вопли, попурри, одним словом. Мне даже нравилось, но Кларенс, он все время, пока мы там пробыли, пытался работать, так он жаловался администрации, и ему обещали утихомирить птиц и, конечно, ничуть их не утихомирили. Я ему говорю: «А ты что думал, их перестреляют?» Мы были в Венесуэле из-за того, что там они снимали кино. Работали по сценарию, все причем соглашались, что сценарий отвратный, а потом главный автор, на которого вешали все нелады при съемке, вдруг вспылил, укатил и оставил Кларенса это дело расхлебывать, хоть Кларенс в сценариях ни бум-бум и работу получил исключительно будучи другом этого самого главного автора, который вспылил и укатил, как ни умолял его Кларенс остаться. Не помню названия фильма, и было ли у него название, поскольку он так и не был окончен, хоть потребовал человеческих жертв. Кларенс страшно с этим сценарием натерпелся, ведь пришлось использовать все те ужасные части, какие уже отсняли. Режиссер и продюсер не хуже других понимали, что дело дрянь, но все время собачились насчет того, какое направление надо придать сюжету, то одно решат, то другое, и Кларенс из-за них по сто раз переписывал одни и те же сцены. Тогда же в Венесуэле не было кондиционеров, только электровентиляторы, а жара стояла дикая. А когда огромная каменная пирамида, которую соорудили специально для этого фильма, сгорела дотла, Кларенсу пришлось начинать все снова-здорово, убирать ацтеков, переносить всю историю в монастырь, был потому что брошенный монастырь неподалеку от места, где мы снимали. Пирамида была очевидно не из настоящего камня, она была деревянная и покрыта холстом, так раскрашенным, чтобы было впечатление камня. Бывало я во дворе сижу, пью чай со льдом, пишу письма всем, кто только придет на ум, а Кларенс пьет виски у нас в номере, и сквозь гвалт попугаев — и других птиц тоже, там было полно всяких шумных птиц — я различаю тук-тук-тук его машинки. Не раз, даже, по-моему, много раз за последнюю неделю примерно, его видели в окне: орал на попугаев. У электрических вентиляторов были в то время металлические лопасти, на таком расстоянии причем, что кулак можно всунуть. Мы все время ругались, пока там жили, Кларенс не одобрял моих дружеских отношений кое с кем из съемочной группы, и вот я говорю, говорю, объясняю насчет этих отношений, а Кларенс, без рубашки, потный, за своим письменным столом, вдруг вставляет карандаш в вентилятор между лопастями. Грохот поднимается кошмарный, и я, конечно, смолкаю, жду, когда он это дело прекратит. Но еще он злился, уверена, потому что я не помогала ему с этим сценарием. На самом деле, ну не могла я ему помочь, если бы даже захотела. Есть некоторые вещи, которые я просто никак не могу писать, в смысле просто никак не могу себя заставить. И классовая обида так и перла из Кларенса, когда мне приходилось ему отказывать, и он меня обвинял во всех смертных грехах. В конце концов, он-таки сунул кулак в этот вентилятор, и ему сжевало костяшки. Потом, если кто-то замечал эти шрамы, рассказывал, что их заработал в бою. Давал понять, что в кулачном бою, конечно. Печатать на этом столе не очень удобно — он не настолько прочный, чтоб выдерживать тряску. Знать бы, что снова начну печатать, я бы лучше письменный стол купила. Печатаю, а страницы, которые уже напечатаны и аккуратной стопкой сложены рядом с машинкой, сдвигаются по столешнице, ползут миллиметр за миллиметром (если можно так выразиться), пока не сдвинутся к самому краю, и тут уж они выдвигаются, нависают над столом и потом вдруг обрушиваются каскадом, вслед за уже многими-многими ссыпаются, ссыпаются, как лемминги. Вообще-то я бы на кухне могла печатать, была бы охота. Стол там крепкий, сверху белая плитка, или — да, я его могла бы в гостиную перенести, между прочим, если б хватило пороху. У меня не хватит пороху. Носильщикам придется ему ножки отвинчивать, чтоб протащить сюда, это раз, но на кухне солнце не всходит, оттуда не увидишь восхода. Может, лучше крысиную клетку в ванную перенести, тогда эта тварь не будет постоянно у меня перед глазами. Я уж думала, может, отнести ее обратно к Поттс, но нет, одной мне это не осилить. И где ее в ванной поставишь, не совсем понятно, кстати, разве что на корзину с бельем. Теперь я вижу, что выставила Кларенса в смехотворном виде, вовсе не хотела причем, когда описала, как он высовывался из окна и орал на попугаев. Многие, наверно, будут гадать, зачем это ей понадобилось, но он будет выглядеть еще смехотворней, если я начну вдаваться в детали. Я ведь даже не упомянула, что, когда он высовывался, орал и прочее, он был весь голый, только в драной соломенной шляпе. Отельная обслуга выбегает, стоят, поддевают друг друга локтями, скалятся, только заслышат его вопли. Эту шляпу он ни днем ни ночью не снимал, говорил, мне в ней удобно, а на самом деле не хотел, чтоб видели, как он оплешивел. Кто познакомился с Кларенсом в то время, даже отдаленного понятия не имел, какой он был до того, какой он был во многих отношениях необыкновенный. Сказав «какой он был до того», я дала понять, будто бы что-то трагическое вдруг случилось, после чего он «стал совсем другим человеком», как говорится. Наверно, многие, кто это читает, подумают: «До того, а до чего, собственно?» Ну, в данном случае, в случае с Кларенсом, это было ни до чего, вообще если я говорю, какой он был необыкновенный до того, то просто в смысле — до того, как еще лет десять он пробыл Кларенсом.
У меня был день рожденья, и мама на него не явилась. Мы долго стояли, просто ждали, а потом папа шепнул что-то злое, горничная покраснела, и все же внесли торт, и торт был бисквитный. Всего гостей было: я, да слуги, плюс папа — на несколько минут. Задувать свечи я отказалась, няня их за меня задула, встала на колени, голова к голове со мной, будто бы мы вместе их задуваем, но я-то знала, что ничего я не задуваю. Она объяснила, что мамы нет, потому что затянул светский вихрь. Мама, она сказала, не может оттуда выбраться, как бы ни старалась. Я, наверно, сильно расстроилась, потому что, помню, няня потом принесла мне в комнату еще кусок торта, но я только отколупнула глазури, остальное раскрошила и протолкнула в вентиляцию. Через несколько дней вижу: муравьи ползают из вентиляции туда-сюда, и пришел садовник, чем-то попрыскал на решетку. Думая про этот светский вихрь, я представляла себе тогда огромную воронку. Очень похоже на водоворот Мальстрём [6] у меня в книжке с картинками, только не вода вихрится, а люди, мужчины, женщины в вечерних нарядах кружат, кружат, дико колотят руками-ногами, норовят взобраться по чуть ли не отвесным стенам воронки, чтоб их не засосала жуткая бездонная дыра в самом центре. Потом, когда я стала взрослая, тот же образ несколько раз возвращался ко мне в ночных кошмарах, правда, но в вихре этом была я одна. По-моему, папа, истинный спортсмен, огорчался, что я не мальчик, и мама тоже огорчалась, и они годами старались породить мальчика, но так и не породили. Эти усилия, наверно, бодрили папу, а маму нет, она говорила няне, что чувствует себя после этого, будто ее волтузили-колотили, причем она говорит это няне, а я рядом сижу. Не только у мамы с няней, у всех была манера говорить, как будто меня рядом нет, потому, наверно, что я была девочка, или они думали, что я вся в своих мыслях, витаю в облаках, не слушаю, что при мне говорится. Через несколько лет маме, видимо, надоело, и она начала запираться у себя в спальне. Но папе, поскольку он был мужчина и, думаю, очень даже в соку, папе не надоело. И еще много времени прошло, много ужинов-обедов, когда мама на дальнем расстоянии лепила ледяные паузы и метала их в папу, а я на среднем расстоянии, свесив голову, разводила грязные лужи из своего пюре, а потом он много раз дергал дверь, хрипло шептал, гремел ручкой, но в конце концов понял все-таки, что это вошло у нее в дурную привычку, и тут ему тоже надоело, и вот в ту пору, когда ему надоело, но не всё, он после ужина стал уходить к себе в кабинет и пил коньяк, пока не покраснеет лицо. В кабинете было уютно, там сидишь себе, ничего не врезается тебе в лопатки, и каждый, кому хотелось тихо-спокойно посидеть где-нибудь в доме, всегда сидел в кабинете, каждый, но только не мама. Когда папа пил, он сидел там долго, там был стол, обтянутый кожей, и книги в кожаных переплетах, и старый дворецкий Питер, тощий, прямо скелет, обтянутый кожей, стоял у папы за креслом и подливал. Все там было уютное, и потому, наверно, папе было уютно там сидеть, даже когда он грустил, и потому, возможно, он там просиживал подолгу, в грустях, но в уюте. Был еще у нас большой уютный пес Руперт, он обожал слушать папины рассказы, даже когда он, папа то есть, так надерется, что кроме Руперта никто его не понимал. Но скоро кабинет папе тоже надоел, и тут, поскольку ему не всё еще надоело, он стал снова грохать вверх по лестнице и колотил в мамину дверь кулаками. Так повторялось, мне кажется, много-много раз, и однажды, когда это снова повторилось, маме надоело, и она пригрозила его пристрелить, она один раз пригрозила его пристрелить, всего пулями изрешетить через дверь, и мне, наверно, только так кажется, что это без конца повторялось, очень уж было страшно. Даже не знаю, пригодится ли это. Моя спальня была напротив маминой по коридору, и, когда папа начинал колотиться к ней в дверь, я думала, куда бы мне отправиться в путешествие, а когда он уходил вниз, я, бывало, включу свет, открою свою шкатулочку с марками и раскладываю марки по постели, как будто по океану покрывала у меня разбросаны островные страны. Я так и сяк их раскладывала, кучкой, как Фиджи, цепочкой, как Марианские острова, и долго думала, куда мне раньше поехать. Я представляла себе, как король или президент, или кто там изображен на марке, сходит на берег вместе со свитой, чтоб меня приветствовать, в свите причем у него слоны и кони, как правило, и, воображая все это, я засыпала, а наутро горничная мне помогала вызволить марки из спутанного белья.
6
Водоворот в Норвежском море.
Бессонные ночи, полные диких мыслей, бестолковые дни, припадочное печатание, сплошные пробелы. Иногда я печатаю и думаю, чаще думаю, не печатая, в кресле, в постели, сидя на скамейке в парке. Этой ночью глаз не сомкнула. Лежу часами, уставилась в темноту, туда, где потолок, глаза открыты напрочь, как заело, и думаю: так, наверно, я буду выглядеть, когда умру. Встала с постели, прямо вывалилась, посидела на полу несколько минут, прежде чем поднялась и пошла в гостиную. Давно рассвело, я слышала, как шевелится крыса. Включаю свет, а она поднимает голову, на меня смотрит. Я попробовала себе представить, что она удивилась, обнаружив меня в гостиной в столь неурочный час, но у меня не очень получилось: у крыс насчет мимики бедновато, ну, кроме, конечно, выражения боли и тому подобного, но это все животные могут выразить — это даже насекомые могут выразить. Несколько листков я провезла ногой, к самому креслу. Села в кресло, подобрала листки, перечитала, проверила, вдруг они не на уровне. Кончу страницу и бросаю возле кресла, как всегда, бывало, вечерком, когда перечитывала все, что напечатала за день. Тогда, перечтя страницу, я, бывало, свешу руку со спинки стула, болтаю рукой над полом, но все держу страницу, думать о ней забыв, а сама уже читаю следующую и, перед тем как дочитать эту следующую до конца, ту, первую, выпускаю, шелести себе на пол, выпускаю эдак рассеянно, с легким презрением, мне казалось, в пику Кларенсу с его манерой бешено комкать бумагу и метать в мусорную корзину, или, самодовольно скалясь, складывать аккуратной скирдой. Иной раз так выдернет лист из-под каретки, что та аж взвизгнет, а я прямо подскакиваю. Кларенс всегда шумно комкал бумагу, мне теперь кажется. Раз мы поспорили насчет комканья бумаги, что это такое, необходимая нервная разрядка, его мнение, или пещерная дикость и сплошная показуха, как считала я. В конце концов, уже ему крыть было нечем, он скомкал бумагу и запустил в меня. «Не на уровне» — это одно из папиных любимых присловий. Когда слугу рассчитывал, то всегда за то, что оказался не на уровне, если, конечно, слуга не попался на воровстве, тогда шла в ход эта причина; да что слуги — сам президент Рузвельт (Франклин Делано Рузвельт в смысле) — оказался не на уровне, потому что папа не одобрил его экономическую программу. Эта программа, он говорил, типичная туфта. И вдруг няня тоже оказалась не на уровне; не знаю почему. Я вечно боялась, что окажусь не на уровне, и мама была не на уровне, это уж точно. В день открытия охотничьего сезона, когда мне было десять, обнаружилось, что она ночью сбежала с одним господином по имени Роджер Пип, он еще часто играл с папой в гольф. Когда папа нашел записку, которую мама прикрепила к ошейнику его любимого подружейного пса, он был на переднем крыльце в темной твидовой охотничьей куртке, так он ее испортил, лацкан отодрал. И после этого, видимо, он окончательно рухнул, стал почем зря глушить виски, а не коньяк. К сожалению, он уже не умел пить не пьянея, после третьей стопки иногда орал на меня, а после пятой вообще лыка не вязал. Через полгода, после того как мама сбежала, меня отдали в школу, сперва в одну, в большой дом, где были две пожилые дамы, и мы там обедали, потом в другую, где были другие девочки, мне ровесницы, и мы там жили. Действительно ли я помню, как папа нашел ту записку и разодрал куртку, еще большой вопрос, а вообще это маловероятно, поскольку он редко отправлялся на охоту прямо из городского дома, всегда из лесной сторожки, так что на самом деле я вовсе не знаю, как ему стало известно, что мама сбежала, — может, он только постепенно в этом убедился, как я сама, потом уже, когда она слишком долго отсутствовала. Светский вихрь, я поняла, окончательно ее поглотил. Поглотил, проглотил, а потом, через несколько лет, снова выплюнул, в Сан-Диего, где она и жила с человеком по имени Хенфорд Ливни, пока не умерла. Мне было девятнадцать, когда она умерла. На каждое Рождество и на день рожденья она мне посылала подарки, вечно какие-то побрякушки, и к подарку прилагалось письмо, она его подписывала Мама и в скобках Маргарет Ливни, а вдруг я забыла, кто у меня Мама. Письма были напечатаны на голубой бумаге. У нас в школе училась одна девочка из Калифорнии, так она говорила, что климат в Сан-Диего райский, там дождь бывает раз в год по обещанию. Это ж надо, я думала, чтоб человек с именем-фамилией Маргарет Ливни жил в райском месте, где так редко бывает дождь. Машинистка была из мамы никакая, в письмах на каждом шагу были забитые слова, а то и целые строчки — хххххххххххххх. Да и мать тоже не ахти, вы думаете, наверно.
Клетка все тут, на полу, рядом с папоротником, куда мы с Поттс ее плюхнули. Если нагнуться в кресле, я могу заглянуть за листву и тогда я вижу, как там колобродит крыса. Побегает туда-сюда, потом поднимется в своем металлическом колесике, опять опустится, роет передними лапами опилки, внюхивается, как собака. А то замрет и смотрит через стеклянную стену своей трубы. И дрожит розовый нос. Кажется, все эти действия ей нужны зачем-то, а в то же время они начисто бессмысленны, явно. Не сильно отличаясь от моих, надо думать, если бы кто понаблюдал, как я слоняюсь из угла в угол по квартире, тут вопрос только в степени. «Эдна бесцельно мечется туда-сюда по своей трубе», — написал бы тот, кто бы меня понаблюдал. Бродт, насмотревшись, как я сную, вполне мог бы написать что-то в таком духе. Когда-то, точно не помню когда, после того как мама удрала, папе сказали, что у меня нервное перевозбуждение. Не знаю, кто сказал, ну сказали и сказали, неважно, и папа взял меня и повез сначала в Англию, в Лондон, где мы ходили к очень низенькому, очень бледному доктору с плохими зубами, и он был никакой не англичанин (возможно, русский, фамилия у него была скорее русская, я ловлю себя на том, что в мыслях его называю доктор Чехов, потому, наверно, что Чехов был тоже русский доктор), потом в Бельгию, где мы провели лето на природе южней Намура, жили в отеле, он был переделан из замка восемнадцатого века. «Мы» в данном случае уже не включает папу, он нас оставил в Дувре, на пристани, отправился по своим делам, как я понимаю теперь, бросился разыскивать маму, как тогда я воображала. Женщина, сменившая ту, что сменила Распутина, была с нами на пароходе и осталась со мной, когда папа уехал. Я ее тоже звала няня, хоть она ничуть не напоминала прообраз, потому что была американка, во-первых, и к тому же маленькая, и блондинка, и не ходила вечно в передничке, и она была веселей, но не такая заботливая, как первая няня, не такая заботливая и жалостливая, как всем с тех пор не грех бы со мной быть. Она меня научила раскладывать пасьянс, четыре вида, не считая пьяницы, причем пьяница не пасьянс, так что мы в него без конца дулись в столовой, когда ждали обеда. В мощеном плитчатом дворике был каменный дельфин, он плевался водой изо рта, и каждую пятницу нам подавали рыбу. Я рыбу не выношу. Гостиница вечно была переполнена, буквально забита всякой немыслимой публикой, включая мужчину, который ходил, держа ботинки в руках, даже и по саду, мальчика, мне ровесника, который лаял по-собачьи, когда к нему обращались, и тощую немолодую особу, которая при случае убегала в лес и там голосила «Mon coeur est un violon» [7] .
7
«Сердце мое это скрипка» (франц.). Популярный романс Конни Фрэнсис (наст, имя — Кончетта Роза Мария Франконеро; р. 1938).
Заснула на диване. Проснулась, а уже утро. Открыла глаза, да опять и закрыла. Не хотелось просыпаться, нет, еще полежать, половить обрывки сна. А они убегают. Но проступило — жесткий диван, сведены ноги, пусто в желудке, — сознание вернулось, хочешь не хочешь, настырное, непрошеное, и никуда от него не денешься. Снова-здорово. Лежу на спине, во все глаза смотрю в потолок и слушаю: транспорт раскочегаривается к часу пик. Когда я дома, всегда этот шум транспорта более-менее тут как тут, иногда его заглушает шум компрессоров, иногда, наоборот, он заглушает компрессорный шум, и не всегда он слышен, и слушаю я его редко, разве что вот как сейчас, когда просыпаюсь и разум оправляется, ищет точку опоры, а то вдруг выпадет сладкий миг, и не сразу понятно, что гудит это на самом деле вовсе не океан. Только по воскресеньям и спозаранок гул разреженный, расхристанный, вплоть до того, что слышны голоса разных машин в отдельности, и можно отличить грузный грустный рокот старых от шелкового посвиста новеньких, ухватить ухом, как тяжелый грузовик переключает тональность, взбираясь по изволоку к Пряжке. Папоротник я передвинула. Согнулась в три погибели, вцепилась в края горшка, лицо зарыла в листву (а запах! — ну, лес после дождя) и стала толкать. Хоть несколько раз поскользнулась, ударялась коленками об пол, а все-таки я его протолкала через всю комнату. Но, не видя, куда двигаюсь, я его все толкала, толкала, пока не уперся в стену возле книжного шкафа, швырнув меня лицом в листву, и я сломала несколько листьев. Горшок взбил ковер, ковер пошел складками, весь собрался гармошкой, складки эти застряли между горшком и стеной, и сколько я сил потратила, как я дергала, но я их вызволила. Я нагнулась над шкафом, оперлась об него локтями, чтоб отдышаться, и тут вижу — сверху пыль. Я раньше ее не замечала, в последнее время по крайней мере, потому что, как правило, не свешиваю голову к самой мебели. Зрение у меня вполне, то есть относительно, но не настолько, конечно, острое, чтоб издали различать что-то такое мелкое и ненавязчивое, как пыль. Но теперь, наклонившись над ней, я увидела, что она лежит густым слоем, гнетущий пример того, как скапливается разная мелкость, и я даже, кстати, могла бы разглядеть ее издали, если бы удосужилась посмотреть в этом направлении, посмотреть пристально, в смысле, с целью увидеть, а не просто глазеть, озираться, как я имею обыкновение, продвигаясь туда-сюда по квартире, чтоб не наткнуться на какой-то предмет. Сухие дохлые мухи, угодившие между рамами, второй тип гнетущего скопления мелочей, который я недавно заметила. В общем, шкаф этот меня даже отдаленно не интересует уже довольно давно, с тех пор как я перестала читать, и сомневаюсь, что я смотрела в его сторону, в смысле видя смотрела, ну может, один раз и глянула несколько недель назад, когда плюхнула на него эту ленту, но я тогда так волновалась, так радовалась, что начну наконец-то снова печатать — неожиданноначну наконец-то снова печатать, — где уж мне было что-то там замечать. Раз увидела эту пыль, пойду на кухню, принесу тряпку и тут протру. Желтые и коричневые хлопья краски, скопившиеся под стенами на площадке и на лестнице, это, так сказать, третий тип. Книжный шкаф у меня самый обыкновенный, небольшой, фанера и лак, мебель как мебель. В нем я держу книги, какие надеюсь когда-нибудь прочесть, вместе с теми, какие прочитала, но не удосужилась выкинуть. Многие давным-давно ожидают своей очереди. И еще наверху стоят кое-какие фотографии, в витых металлических рамках, мы их в Мексике покупали. Все фотографии, которые без рамок, я держу в почтовой тумбе, я о ней, по-моему, упоминала. А еще наверху, между двумя фотографиями, лежат металлические маленькие коробочки, это мои ленты для машинки. Хорошо, что я прямо с кресла, прямо от машинки вижу эти ленты, так во мне поддерживается уверенность, что я смогу печатать и впредь. Чуть не написала «печатать, пока не кончу», но вовремя спохватилась: я же не совсем понимаю, что в данном случае значит кончить, и как узнать, когда это вот именно что будет окончено, и даже я не понимаю, что значит это. Пишу эти слова, смутно сознавая, что ведь приду же к концу, какому ни на есть концу, пусть даже в этом конце никакого завершенья не будет, и конец в данном случае будет означать остановку, просто остановку, и всё. Сдвинула папоротник, и теперь вижу клетку с крысой на полу, пока сижу-печатаю. Начала печатать, и стук клавиш, после перерыва, ее, кажется, напугал, вон смотрит на меня. В остальное время она вверх тормашками вцепляется в крышку и смотрит на меня через проволоку, странно причем стуча зубами. Поттс в своей записке указывает, чтобы я ей для разнообразия диеты давала остатки фруктов — не апельсинов — и зерна. Интересно, откуда я ей возьму остатки зерна, как она себе это представляет. Когда наклонилась над клеткой несколько минут назад, бросить ей кусок яблока, протиснуть через сетку, вонь меня чуть с ног не сшибла. Мне полагается регулярно менять опилки. Я не меняла. Не знаю, как это делается и что значит регулярно, не понимаю.
На работе, когда еще я ходила на работу, бо'льшую часть времени я провела в подземелье, в помещении рядом с гаражом, в подвале то есть, хоть он у них не назывался подвал. Они его называли Этаж Б — что и на кнопке лифта было указано — или нижний этаж, считая, видимо, что это звучит изящней, чем сырая дыра с паутиной, хотя, по мне, это звучало, как область ада, правда, на самом деле там было очень мило и тихо-спокойно все время, только в начале и в конце дня с грохотом въезжали-выезжали машины. Сначала поместили меня в экспедицию, на втором этаже, через коридор от буфета, но вечный стук машинок, настырная болтовня сослуживцев, сплошной гул, бухающий в уши каждый раз, как откроется буфетная дверь, — все это, вместе взятое, невыносимо действовало мне на нервы. По начальству я не бегала, на шум не жаловалась, нет, но я, наверно, громко говорила в присутствии кое-кого, и не раз, наверно, говорила, и громче, чем надо, наверно, что я не прочь, чтобы кругом было потише, и меня перевели в подвал. Там у меня было полкомнаты. Вторую половину занимал Бродт. Посредине комнаты он поставил перегородку, отделил свою половину от моей. Эта перегородка была из стекла, так что присматривать за тем, что происходит в другой половине, было раз плюнуть, зато попасть туда было не так-то просто. В моей половине мебель была — даже говорить не о чем, длинный стол у стены с пластиковой столешницей, вертящееся кресло и тележка для почты, если, конечно, тележку можно назвать мебелью. В данном случае это была как бы самая обыкновенная магазинная сумка на колесах, только вместо сетки — металлические полки и колеса побольше. Дверь для всей комнаты была на моей половине, и Бродт пробирался, избочась, за моей спиной, и я, сидя к нему спиной, слышала его шаги, пока он проходил на свою половину, и там у него был длинный стол, кресло, в точности как мое, картотечный шкафчик и еще шкаф, металлический, уже побольше, с замками на ящиках. Видеомониторы висели в ряд на металлических шарнирах, и в них ему было видно все здание сплошь, вплоть до внутренности лифтов. Часами сидит, бывало, в своем кресле, банка диетического пепси в одной руке, а другой он теребит у себя на столе панель управления. Повсюду ему надо совать свой нос, вот и копошится с этой своей панелью, то одно, то другое высвечивает на экране. Крыса скребет свою крышку, стоит на колесике, тянется к проволоке. Бродт аккуратностью не отличался, чем только у него не был завален стол — факс, телефон, дырокол практически зарыт под грудами официальных бумаг, залоговые каталоги, журналы — автомобильные в основном, — конфетные фантики, поддоны из-под еды, то да сё и сдвинутая, отпихнутая всей этой чушью в самый конец стола бледно-зеленая айбиэмка, электромашинка — о ней я уже упоминала, — чтоб печатать отчеты, я считала, хоть он при мне никогда не печатал, то ли стеснялся, что печатает двумя пальцами, как теперь я думаю, то ли не хотел, чтоб я подглядывала в его отчеты, как я думала тогда. Не знаю даже, были они вообще, эти отчеты, нет ли. Может, машинка просто так стояла, и всё. Мой стол, наоборот, был голый, как Гоби, кроме одного часа примерно, утром, тут уж он был сплошь завален почтой. Бывало, выбираю эту почту из почтовых мешков охапками, ссыпаю на стол, а потом сную взад-вперед вдоль стола и распределяю конверты по ярким пластиковым штуковинам, гружу на тележку и развожу из кабинета в кабинет. Наши столы были притиснуты к противоположным стенам, и мы с Бродтом, значит, работали спиной друг к дружке, уставясь друг дружке в спину, хочется сказать, чтоб передать то мое ощущение, что его широкая спина как будто вечно нацелена в меня, вечно, можно сказать, указывает на меня, тычет, можно даже сказать, чтобы передать, как остро я чувствовала его присутствие, хоть видеть его по-настоящему я не видела, если только не повернусь в своем кресле, или не поверну свое кресло (на колесиках), а постоянно поворачиваться не будешь, и креслом не будешь вертеть. Да когда я и поворачивалась, всего-то и видела, что его затылок и плечи. Может, он спал, кто его знает. Иногда я знала, правда, что он не спит, это когда монитор скакал по всему зданию, с места на место, или банка с пепси медленно, полусонно поднималась к его рту, а в другое время я знала, что он задрых, это когда банка выскользнет у него из пальцев, шмякнется о цементный пол, глухо бухнув, если почти полная, а нет, так звякнув пусто. В нашей комнате всегда стояла мертвая тишина, от малейшего звука мы, бывало, оба вздрогнем, поворачиваемся и киваем. После обеда мне обычно делать было нечего, сиди себе, жди четырех часов, жди, когда можно будет уйти, и я, бывало, упрусь локтями в стол, уткнусь подбородком в ладони и дремлю, или я решала кроссворды. Иногда, Бродт, скажем, ушел на свой обход, я перевернусь и по мониторам слежу, как он бродит. Несколько месяцев, как я излагала, я не хожу на работу. Месяц сменяется месяцем, и вот уже сплошь на всех деревьях опять листочки. Я теперь хожу в пластиковых сабо, спасибо, снова тепло, не нужно мучиться со шнурками. У меня две пары, зеленые и малиновые. Малиновые мне больше нравятся, зеленые я вообще редко ношу. Надела с носочками на святого Патрика, просто больше нечего было надеть, хоть они не в полном смысле слова зеленые, но я в тот день и не выходила. Наушники у меня зеленые с черным. Синие я на работе оставила. Когда я была маленькая, никто не ходил в зеленой и малиновой обуви. В этом отношении стало лучше. Он любит, Поттс сказала, чтоб его вынимали и носили на плече, причем намекая, кажется, что мне следовало бы его носить. «Он любит прокатиться, только на пол его выпустите, и он по брюкам взберется к вам на плечо». Вот какой! Все больше страниц на полу.
Я, кажется, продвигаюсь. Вчера особенно работала не за страх, а за совесть, рано утром засела, с солнцем практически, и до обеда не отрывалась. Оторвалась наконец, отступила на шаг, оглядела страницы, одни на столе возле машинки, очень много на пол свалилось, а потом я пошла в кафе. Бреду себе теплым весенним деньком и чувствую, что вот отрываюсь, приятное ощущенье такое, что иду куда-то отдохнуть после работы, в противоположность обычным моим бесцельным блужданиям. Села одна, у окна, рядом орала молодая компания. Взяла каппуччино и круассан. Грязный бородач подошел к окну, уставился на меня, через стекло стал смотреть, как я ем, я отвернулась. Когда опять повернулась, его уже не было. А потом я пошла в парк, посидела, а потом я пошла домой. Как ни замыслю прогулку, всегда вырисовывается одно и то же: или я кружу возле фабрики мороженого, это целый квартал, или бреду в стекляшку, или в кафе иной раз дойду, а внутрь не заглядываю, а то плетусь аж за три квартала в тот маленький парк — и сразу обратно. Проходя мимо витрины, иной раз посмотришь, а оттуда на тебя глянет нечто, сначала не узнаёшь; а как узнаешь, подумаешь: «Матерь Божья!» Конечно, именно этих слов я не говорю, даже мысленно, — скорей я просто в шоке и думаю, сама себе удивляясь, что окажись кто-то рядом в эту минуту, я бы их так и выпалила, не удержалась. Я теперь все чаще в парк хожу, раз снова потеплело, хожу в любое время, как только на ум взбредет, он же совсем рядом, но не после сумерек, нет, из-за мужчин, они после сумерек сидят по скамейкам, злые, или, наоборот, развеселые, если, конечно, не спят. В детстве я часто ходила с няней в дальние прогулки по окрестностям за железными прутьями нашей ограды, иногда мы сворачивали по нашей улице на дорогу, и мы шли в парк на верху горы, и мне разрешалось залезать на памятник павшим в войну солдатам — в Первую мировую, само собой, — и няня меня ставила на пьедестал и крепко держала за щиколотки, и я смотрела сквозь темное, желтое марево вниз, на промышленный город средней руки, — дома, дома, рядами, почти совсем одинаковые бежали к самой подошве горы, туда, где начинались деревья, и смутно, в дымке за теми рядами, громадилось что-то, от сажи черное, из стали и кирпича, — это были заводы и фабрики, из громады росли высокие кирпичные трубы, и там я видела иногда взрыв оранжевого огня, и няня тогда говорила, что кто-то открыл дверцу домны. Наш дом стоял на верху горы, ну как наверху, не на самой вершине и не именно в парке. Папа хотел, няня говорила, чтобы мы жили именно в парке, но там все дома были неподходящие, а наш дом, хоть и не в парке, был подходящий, гораздо больше всех домов, которые в парке. Памятник павшим солдатам был высокий гранитный обелиск в центре парка, на самом верху горы, и был, няня говорила, вчетверо выше папы. Места сражений, в которых пали солдаты, были выбиты угловатыми буквами с четырех сторон пьедестала: Аргонский лес, Марна, Шато-Тьери, Мез, что-то еще, забыла, буквы причем глубоко врезались в гранит. Когда мы в первый раз пришли в парк, я стала выковыривать булавкой грязь и мох из этих букв, и оттуда выбрасывались букашки и гибли под ее острием. А в другие разы мы играли в игру: я закрывала глаза, притворялась, что я слепая, ощупывала бороздки слепыми пальцами, чтоб буквы угадать, и так я выучила, как пишутся все названья сражений, правда, как они произносятся, няня мне не смогла объяснить. Мез — вот что особенно обескураживало. Мама мне объяснила, что «шато» по-французски «замок», и Шато-Тьери у меня в голове перепутался с замком в одной моей книжке с картинками, но поскольку Первая мировая война совершенно современный конфликт, картинка в моем мозгу вышла неправильная. Шато-Тьери на моей картинке был весь из слепяще-белого камня, как замок Безумного короля Людвига [8] , и стоял на самом верху совершенно отвесной горы, так высоко, что птицы парили гораздо ниже. Он был весь в островерхих башнях, щипцах и шпилях, и над ним лентами реяли красные и синие стяги. У подножья горы, далеко-далеко внизу под замком, была цветущая долина, как стеганое одеяло из зеленых и желтых полей. Река невозможной синевы вилась по долине, и по реке плыли лодки, и коровы и овцы паслись на некоторых полях. Это папа мне объяснил, что картинка неправильная. Рядом с обелиском стояла пушка на огромных колесах с деревянными спицами, и трогать мне их запрещалось, чтоб руки не занозить. Длинный ствол искоса глядел в небо, и в самом низу он был всего ничего от моей головы, и как-то раз я подпрыгнула, обхватила его руками, покачаться хотела, и он горячий от солнца. Няня завопила, я выпустила ствол. Она кинулась ко мне, схватила за руки, стала их выкручивать, больно. «На-ка, глянь», — она сказала, и я глянула: пальцы, ладони, руки по локоть — все было от ржавчины рыжее. Кларенс обожал войны, у него была о них куча книг. Когда ему исполнилось восемнадцать, он сунулся в армию, чтобы позже не загребли, так он объяснял, но его не взяли по медицинским показателям: на правом указательном пальце не хватало кусочка — отец прищемил капотом машины, когда Кларенсу было шесть лет. Этим пальцем жмут на курок, потому, наверно, и придрались, хоть это не помешало Кларенсу быть отличным стрелком всю оставшуюся жизнь. Когда уж у него руки дрожали так, что лед гремел в стакане, и то — выбегает во двор и давай сшибать из пистолета консервные банки с сучьев. Ему, наверно, досадно было, что его завернули, хотя он всем говорил, что ах как ему повезло. А однажды, когда мы жили уже в Филадельфии и все никак не могли выяснить, любим мы друг друга в конце концов или нет, он пригрозил, что вступит в Иностранный легион. Не в прямом смысле, конечно.
8
Король Людвиг Второй Баварский (1845–1886) был прозван Безумным главным образом потому, что умер при весьма странных обстоятельствах, но теперь этот диагноз оспаривается медиками и историками. Замок, о котором идет речь, — Нойшванштайнский замок, чудо архитектурного искусства.