Шрифт:
— А дальше? — спросил я.
— Знать не знаю. — Он снова пожал плечами, снял очки и принялся поглаживать подушечками пальцев красный след на переносице.
— Вот и вся любовь, — сказал Павел и вымученно улыбнулся.
— Именно. Разум ответит на все вопросы — рано или поздно. Это очевидно. Вот в это я верю, а больше ни во что. — Он отвел глаза и уставился в ковер на полу. — Там дверь закрыта? — посмотрел он на жену.
Евгения Семеновна поднялась и пошла проверить дверь.
— В конце — то двадцатого века, после Ницше, вопрос стоит так: в конечном итоге вера в бога — это вера в человека. Походили, побродили, носами потыкались — выхода нет, — говорил он, глядя ей в спину. — Хочешь не хочешь, а принимай наследство… — повторил профессор и откинулся на спинку стула. — Мысль того и гляди создаст нового бога. Если старый нехорош. Познание бесконечно — чем не бог? Вы молодые, теперь ваше время настало. Мы — то уже ничего не сможем. — Борис Федорович взглянул на меня. — Что это вы все головой качаете? — весело, со смешинкой спросил он.
— Да так. — Я все представлял, как можно будет, точно лук на грядке, выращивать себе детей, наложниц и копировать самое себя в неограниченном количестве.
— А что такое?
— Сомневаюсь, — сказал я.
— Это вы правильно делаете, — одобрил хозяин. — Сомнение и есть те дрожжи, на которых пироги восходят.
“Хороши пироги!” — подумал я.
Подали самодельный слоеный торт. О вечности больше не говорили — хвалили торт, и Евгения Семеновна показывала нам свою оранжерею и африканские фотографии. Там безраздельно царила экзотика — пальмы, бугенвиллеи и настоящие пробковые шлемы. Зять был полноватый мужчина небольшого роста. Дочка наших хозяев возвышалась над ним почти на голову копной медно — рыжих волос, склоненных набок, как султан ковыля под порывом ветра.
— Кем он работает? — спросил Паша. — Все время забываю.
— В посольстве, — напомнила Евгения Семеновна и почему — то загрустила.
Между тем была пора расставаться. Мы начали прощаться. Поднимаясь, Павел уронил стул. Евгения Семеновна осталась в комнатах, а хозяин, накинув фуфайку, вышел в холодную веранду посмотреть нам вслед.
Пол в сенях весь покрывали стеклянные банки с соленьями и вареньями, преломляя стеклом сочные цвета своего содержимого. У свободной бревенчатой стены стояли в распорках лыжи. Я потрогал их и украдкой приподнял, пробуя на вес.
— На лыжах нужно кататься не менее двух часов, — строго сказал профессор, заметив мой интерес. — Тогда будет толк.
Его назидательно поднятый, предостерегающий перст ласково уколол пряный и холодный воздух предбанника.
Мы забрались в машину и медленно поехали за ворота. Колеса всей тяжестью навалились на сухой снег, и он скрипел пронзительным скрипом. Некоторое время нам еще был виден силуэт пожилого чудака на пороге, в освещенной и насквозь прозрачной веранде, — тонкие, словно нити, рамы были похожи на паутину, а сам он — на ее создателя, вот только непонятно было, что за врагов он караулил и какими мухами питался.
— У тебя есть ребенок? — спросил я Пашу. Этот вопрос уже минут тридцать жег мне гортань, как спрятанный в кулаке окурок.
— Какой там ребенок, откуда ему взяться? — равнодушно ответил он.
— А… — Я кивнул на карман, куда он спрятал карточки. — А фотография?
— Чужая, — тем же равнодушным тоном пояснил он.
Здесь я даже рассердился на него:
— Зачем же ты врешь?
— Так солидней, понимаешь? Семейный человек — это тебе… Солидней.
— А если они… — от удивления я запинался через слово, — ну, если пригласят тебя с женой?
— Приду с женой, — ответил он. — Вон их по Москве — то, жен этих. Как грязи.
— А если с ребенком? — спросил я, зная, что ответ имеется.
Он посмотрел на меня с интересом.
— А что дети, воздушные, что ли? — сказал он. — Напрокат возьму. Пошли, чего стоишь?
Когда — то я полагал, что мир круглый. Теперь я знаю, что он плоский, как блин, и бескрайний, тоже как блин (если вообразить себе бескрайний блин). Я догадываюсь, что его поддерживают четыре кита, что основы эти надежны и жертва Джордано Бруно временами кажется мне напрасной.
Джип, набычив морду, несся к кольцевой, подминая ленту дороги и пропуская ее между широкими упругими колесами, как черную хоккейную шайбу, пущенную мощным броском. Он несся мимо постовых в оранжевых жилетах, которые понатыканы на этой лесной трассе точно подосиновики, мимо старых дач, заросших березами и липами, в которых теплились уютные огоньки, и мимо новых, поражающих своими дворцовыми размерами, застывших в голом поле бесформенными глыбами облицовочного кирпича с нелепыми башенками. Они жались друг к другу между частых перелесков, в прямоугольниках провисших железных сеток или в кольцах колючей проволоки и словно заранее защищались, хотя на них никто не нападал. Там не горел свет, а сквозные провалы дверей, окна без рам мрачно чернели, нагоняя жути; казалось, что они брошены, так как их владельцев уже нет в живых, что они валяются в кюветах с огнестрельными ранениями, и только их озябшие духи (духи не могут зябнуть, потому что они бесплотны, и я это понимаю) еще снуют среди своих недостроенных склепов, где похоронена молодость и состояния, достойные Скупого Рыцаря. Паша снова извлек свои рекламные фотографии и долго перебирал их одну за одной.
— А мне говорили, ну, люди эти, у которых фотографии эти взял, что дети, пока совсем младенцы, короче, первые три недели видят своих ангелочков и поэтому всегда в одно место смотрят. Где бы они ни были, в одно место смотрят. Может такое быть? — недоверчиво спросил он.
— Кого они видят? — не понял я.
— Ангелочков, — повторил Паша, — ангелочков своих видят. Может такое быть?
— Все может быть, — уклончиво сказал я.
— Может, — уверенно кивнул Чапа, склонив бритую голову. — Мне бабка рассказывала… У них во дворе качели были, короче… В деревне.