Шрифт:
— В Восточно-Сербских горах, на перевале.
Глаза Валентины засветились радостной улыбкой. В эту минуту перед ней вырисовалась нескладная фигура Лучинского в военной форме:
— И как он встретил?
— Алеша шел в пехотной колонне, а Саша перегонял пехоту на грузовике с артиллерийским прицепом.
— Поговорили?
— С минутку…
После Октябрьских Валентина прочитала письмо Светлане, где Лучинский писал о случайной встрече с лейтенантом Ершовым.
Так письма с фронта мало-помалу сглаживали шероховатости в отношениях между девушками и сближали их. Валентина перестала дуться на Светлану за Достоевского, а Светлане нужно было с кем-то поделиться радостью. Связи с семьей Сидельниковых налаживались по двум направлениям.
Вскоре Татьяна Федоровна написала своему соседу трогательное письмо. Она послала Ершову то, чего еще никто не посылал ему на передний край — материнский поклон. Уведомила, что его дом бережет пуще глазу. Пожаловалась, что вот уже который год не разрешают засаживать его участок, и попросила Ершова об одном: известить, когда приедет домой после войны, чтобы встретить его, как сына, как победителя — с достоинством и честью.
После долгой северной зимы пришла торопливая весна. Поднялись над почерневшим снегом утоптанные за зиму тропинки у Кошачьего хутора. Развезло дороги. Появились выбитые колесами машин ухабы. Зажурчали подснежные ручейки. Косогор запестрил проталинами. На большаке редко появлялся транспорт. Только иногда по рыхлой мешанине проедет на Удиму Симка-молочница, понукая лошаденку, готовую перевернуть допотопные розвальни с флягами.
Под ярким солнцем загремела звонкая апрельская капель, напоминая человеческому уху удары боевых литавр, прославляющих победы на фронте.
— Сегодня Благовещение. Подморозило, — сжимаясь от холода, сказала вошедшая с подойником Татьяна Федоровна. — Будет еще сорок утренников.
— Откуда ты знаешь? — спросил Шилов, выходя из подвала.
— Такая, дитятко, примета в народе.
— Значит, весна будет холодной?
— Холодной, Мишенька.
К маю сошел снег. Днем, когда пригревало солнце, становилось тепло. На деревьях набухали почки. Кое-где, по низам, на вербах, засеребрились мохнатые барашки — спутники оживающей природы. В окрестных лесах заводили первую весеннюю песню прилетающие с юга птицы.
К празднику, как всегда, Татьяна Федоровна получила за сына пособие, повесила вышитые занавески на окна, будто ожидала гостей, хотя за последние два года никто не переступал ее порога, кроме Светланы Сидельниковой.
Холодная весна 1945-го года стала самой теплой и радостной в сердцах советских людей. Она принесла им Победу.
Третьего мая, утром, щелкнув клавишами приемника и услышав торжественно-ликующий голос Левитана, разносивший 00 эфиру весть о крушении твердыни третьего рейха, Шилов в замешательстве попятился от приемника и на минуту оцепенел. Он ожидал этого события, но не в начале мая, а позже.
Выключив приемник, он поднялся по крутым ступенькам лестницы в горницу. Мать вытаскивала из прогоревшей печки чугунки, покрывала их сковородками, снова ставила по краям, отгребая от них тлеющие угли, и сначала не заметила стоявшего в двух шагах от нее сына, на котором не было лица. Он выглядел до того жалким и ничтожным, что сердце матери сжалось:
— Что с тобой, дитятко? Не заболел ли?
Шилов, ссутулившись и опустив голову, сказал:
— Знаешь, мама… Вчера взяли Берлин… Война продлится не больше пяти-шести дней от силы, а то и меньше…
— Слава тебе, господи! — всплеснув руками, обрадовалась Татьяна Федоровна и бросилась перед ликом богородицы на колени.
Татьяна Федоровна тоже ожидала этого дня, но ожидала, как самого светлого праздника. Слишком много горя выпало на ее долю. За последние два года, когда в подвале поселился сын, она постарела на добрый десяток лет. Глаза, вечно подпухшие и влажные от непросыхающих слез, потускнели и заметно сузились. Веки, утыканные редкими рыжими ресницами, из круглых превратились в угловатые, с острым углом в сторону ушей — верный признак наступающей старости. Под глазами повисли мешки. На лбу и у рта прорезались глубокие морщины. И вся-то она не походила на прежнюю Татьяну Федоровну, насмешливую, озорную, зубастую. Ходила она оглядываясь. На людях припадала на ногу, жалуясь на "колики" в пояснице. Одна, без людей — носилась, как лошадь и всегда спешила домой. Сын не выходил из ее головы… И вот теперь, когда остались считанные дни до окончания войны, она особенно почувствовала усталость. Ей надоело каждый божий день кривить душой перед земляками. Перепевать чужие песенки про бородатого старика в черных очках. Хитрить, обманывать людей и бога. Молиться. Молиться за свои грехи, но больше за грехи сына.
Окончание войны сулило ей облегчение. Она надеялась, что сын под шумок начавшейся демобилизации достанет фальшивые документы и под чужой фамилией уедет в Сибирь. Правда, Татьяна Федоровна никогда ему об этом не говорила, но тешила себя сладкой мечтой о праве на маленькое человеческое счастье, которое обязательно улыбнется ей после долгих и мучительных страданий.
Однако Шилов никуда не собирался уезжать. Он точно знал, что обречен на вечное прозябание под крылышком матери и уйдет из жизни вместе с ней. Ему казалось, что на чужбине он всегда будет испытывать страх перед наказанием. Родные стены вселяли в него надежду на безнаказанность.
— Ничего ты, мама не поняла, — сказал Шилов, смахнув слезу, когда Татьяна Федоровна, завершив молитву, все еще находилась в плену радужных ожиданий великих перемен в ее жизни, поднялась на ноги и начала будить Валентину, чтобы вместе с ней идти на работу.
Туманная реплика сына и пробежавшая по щеке слеза взбудоражили успокоившуюся душу матери и дали повод к новым тревожным размышлениям…
Проводив мать и сестру, Шилов влез на полати и, подложив под голову старый ватник, неподвижно уставился в маленький сучок в потолочине, знакомый ему с детства. Он любил смотреть на этот сучок, когда попадал в затруднительное положение и не мог выпутаться. Сучок помогал ему думать. Но мысли его всегда вращались вокруг одного вопроса: как избежать наказания за детские шалости. Теперь все иначе. Не о шалостях речь — о жизни и смерти. Сучок оставался сучком — немым свидетелем, смотревшим с потолочины, как молчаливый судья. А мысли разносили голову, и ни одной из них Шилов не мог оседлать, чтобы разделаться с ней по-настоящему и получить ответ, как жить.