Шрифт:
Евстигней отскочил от братьев подальше. Те не отставали. К счастью, вони и крику от них было куда больше, чем настоящего дела.
«Эх, Езавель! Не стоят тебя братцы!»
Сказав это про себя, с удивлением почувствовал: Езавель его больше не влечет!
Евстигней усмехнулся: вот она, жизнь! Вчера одно, сегодня другое...
Усмешка вконец разозлила братьев.
Подступая все ближе, они — теперь уже вдвоем — наперебой кричали:
— А вот еще — Инкороната! Башня-пила! Она не только ослепляла! Даже головы кой-кому отпиливала. Короной тюрьмы тебя коронуем. Плати, Академик, плати!
Евстигней едва отбился. Братья кричали вдогон, обещались повстречать его вновь. Тут-то и было решено окончательно: от езуитов и от кабанов финикийских — назад, в Россию! Не то чтобы страх взял, а просто дела здешние кончены. Езавель — оставлена навсегда, братья ее — остолопы, а в Болонью он при желании и без помощи езуитской еще вернется.
Кроме прочего, захотелось сей же час, сего же месяца и года, все, что в Италии узнано — применить в оперно-театральном деле. И применить, конечно, в России.
Того же дня было вновь отписано в Петербург:
«Имею честь донести Императорской Академии Художеств, что обучаюсь под тем же мастера смотрением, как имел честь писать в прошедших репортах. Но по причине его отъезда в Рим, думаю, мне нечего делать в Бологне; тем паче, что имел счастие быть экзаменован в Болонской Академии, и получить из оной же Академии типлон на мое художество».
Очистив от сору перо, поморщился. Дальше — неприятное: снова просить. Да куды денешься?
«Чего ради беру смелость просить Императорскую Академию Художеств о моем возвращении в Отечество и облегчить некоторым образом сей мой вояж пожалованием остальных по Вашей милости пенсионерных и вояжных денег».
Деньги были пожалованы. И пенсионерские, и вояжные.
Весьма скоро, а именно в августе 1786 года, из канцелярии Академии Художеств пришло на имя Фомина письмо. Ему милостиво разрешали вернуться, получив при том всю полагавшуюся до конца текущего 1786 года пенсию. А это ни много ни мало 125 рублёв!
Но не деньги, которые были весьма и весьма необходимы, взвеселили и утешили Фомина. Взвеселил-утешил «Увольнительный аттестат».
В «Аттестате», присланном с тою же почтой, трактовалось о важнейшем! О том, что отныне он, Евстигней сын Ипатов Фомин, от всяческих обязательств перед Академией Художеств освобождается!
Годы ученичества кончились.
Болонья, красная, как распиленное надвое пильщиком мрамора солнце, падала обеими половинками своими — за Адриатику, за горизонт.
На севере же, в России, предчувствовалась жизнь новая: жизнь просвещенного европейца, делами и помыслами, однако, всецело Петербургу преданного.
В силу этого было решено: судьбу не искушать, по морю грозному не путешествовать, возвращаться сухим путем.
Вояж намечался приятный, исполненный неспешных дум…
Глава двадцать третья
Сочинитель в прихожей
Юноша Крылов слыл вольнодумцем. Вольно мыслями своими распоряжался, вольно ж ему и сочинялось!
Вольность дум сквозила во всем: в одежде, в обращении с приятелями, с приказчиками Гостиного двора, со своим братом чиновником. Даже пощипывая струны Штайнеровой германской скрыпицы — игрушки дворянской, игрушки новомодной — делал это хотя и бережно, а все ж таки до небрежности вольновато.
Проживал в Петербурге юноша Крылов уже весьма порядочно: едва ль не четыре года. И поначалу жизнь в столице медом ему не казалась: цельный год почти проваландался без службы!
Однако невзирая на юные лета — прибыл Крылов в столицу пятнадцати годов от роду — сей провинциал в службу столичную все ж таки определился: сперва приказным служителем в Казенную Палату, а вскорости получил и первый табельный чин — стал провинциальным секретарем.
Чуть спустя из Тверской губернии в столицу были выписаны маменька и малолетний Лев Андреич, брат. Поселились вместе, жили бедновато, но дружно. Глухомань стала с течением времени забываться. Столичная жизнь была определена как постоянная.
«Провинциальное секретарство» легким не было. Облегчал чиновничью службу и даже помогал забыть о ней складывавшийся потиху-помалу круг знакомцев. Знакомцы постепенно становились друзьями-приятелями. Клушин, Плавильщиков, а чуть позже актер драматический, актер несравненный Иван Афанасьевич Дмитревский — сходно (иногда даже и едино) мыслили об изящной словесности, об искусствах, о вершках и корешках царствования государыни Екатерины.
Мысли в том кругу бурлили неостановимо. Мысли умирали и оживали, обострялись, менялись. Мнения — обтачивались.