Шрифт:
— Мы долго выбирали, синьор Эудженио. Остановились на вас. Вас попрекали и будут попрекать низким происхождением. Обращение с вами не соответствует вашему таланту. Воздайте же за все несправедливости сразу тем, кто их творил! Не отказывайтесь. Вам ли, солдатскому сыну…
— Солдатский, низкий, — да не пролаза!..
Гнев вспыхнул внезапно. Теперь — не остановить. От легчайшего пианиссимо гнев дошел уже до двойного форте. Евстигнеюшка давно замечал: чем угрюмей он становится с виду, тем сильней разрастается внутри некое гудящее, изничтожительное пламя, которое и гневом-то назвать нельзя. А ведь монах с носом перебитым, в две дудки сопящим, — и не думает останавливаться. К чему склоняет, поганец!
— Низкий — да не подлого роду!..
Схватив со стола бронзового святого Франциска, он отступил на полшага, замахнулся, с дикой радостью внезапно ощутил немалый вес статуэтки…
В комнату для занятий неслышно вступил аббат Маттеи.
Да, он подслушивал и подсматривал, но лишь для блага русского ученика!
Об этом благе, а также о своем возмущении безосновательной фамильярностью спешно покинувшего комнату иезуита он уже битый час толковал ученику. Синьор Эудженио должен думать лишь о сочинении кантат и ораторий, а ему нагло мешают. Он, аббат Маттеи, предполагал совсем иное: иезуит наставит ученика на путь истинный, поможет избавиться от мыслей про недостойную финикиянку…
— Он ведь говорил вам о ней?
Евстигней угрюмо кивнул. Гнев не покидал его.
— А раз говорил, то повторяться не буду, — аббат Маттеи дружественно улыбнулся, — и мы сию же минуту приступим к неотложным музыкальным занятиям!
Евстигней принялся за сочинение оратории, предназначенной не для одного лишь концертного исполнения, но и для театральной сцены, — с жаром.
Еще бы! Это тебе не практический аккомпанемент из «Школы генерал-баса», не фуги с фугаттами, не периоды двадцатичетырехтактные! Тут хор и оркестр, тут живая, имеющая соприкосновенье не только с тайными струнами бытия, но и со всамделишной жизнью музыка. Музыка, рождающая не жалкий кашель — Авраамову песнь!
Нотные листы исчернялись быстро. Работа спорилась. Аббат Маттеи не успел еще отбыть в Рим, а шустрый русский был уже на полпути к завершению работы.
Здесь, однако, музыкального сочинителя — по-италиански compositore — взяли сомнения.
Все вроде ладилось: сложные переплетения голосов собирались в единый пучок, а потом разбегались в разные стороны. Главная тема то являлась, то растворялась в бормотаниях противосложений и подголосков.
Однако к развитию действия, к обрисовке того, что должно было в оратории случиться дальше, — ни главная тема, ни ее ответвленья не вели!
Пришлось задуматься: кто был сей Авраам?
Ясное дело, праотец, святой человек.
Но сперва-то он был простым землепашцем (а звуков земли в музыке нет) или укладчиком камней (грохота камней — не слышно и подавно). А может (и это верней всего), был Авраамушка пастухом. Но ведь и пастушьих наигрышей нет!
Действия героев, их слова, мысли и предполагаемые жесты — в музыке никак не проявлялись.
Евстигней отправился в оперу.
В театрах обычных доводилось бывать нечасто. Не до них, не Петруша Скоков! А в опере, конечно, бывал.
Дойдя до Виа дель Гуасто — улицы Разорения — приостановился, задумался. Хотел даже повернуть обратно (пальцы и сами способны что-нибудь путное в оратории выдумать!). Но повернул все ж таки не в монастырь, а к театру оперному.
Оперный театр — сумрачно-приземленный — как всегда, вызвал тревогу.
«Для болонезцев облик сего театра привычен… А как вспомнишь, что на месте его стоял дворец Бентивольо, до основания разрушенный чернью, — так оторопь берет!»
Призрак разрушенного дворца вызвал уже не тревогу — страх. Страх, в свою очередь, перешел в особые — не схожие со всегдашними — постукиванья сердца. Постукиванья отлились в постоянный ритм: «Ав-ра-ам, Ав-ра-ам, Ав-ра-ам!»
Ритм — нашелся. Нужной мелодии ритм, однако, не рождал.
Сквозь печаль усмехнувшись, Евстигней переступил порог четырехъярусной, на тысячу с лишним мест Оперы.
Давали «Didone abbandonata», оперу Сарро на сюжет Метастазио. Публика млела от счастья в ложах, стонала от восторга во всех четырех ярусах, ревела отгонными стадами в проходах.
Даже и Евстигнеюшка подвергся некоему общему сотрясенью. Но отнюдь не сюжет слезливый его сотряс. Совсем другое! В который раз — сотрясла разница с оперой петербургской. Разница была не в музыке, а в зрителях и в актерах. В свободе выражения чувств и в естественности пения. Сама же музыка Сарро показалась неяркой, пустоватой. Работы мысли или чувств, усиленных кровотоком, не вызвала. Ни Дидона, покинутая Энеем, ни ее самосожжение, сотворенное в тоске по любимому, ни иные действия, накрученные когда-то давно, едва ли не шестьдесят лет назад, на стержень сюжета, — ничего о способах соединения сценического искусства и музыки ему не сказали.
Не досидев до конца, Евстигней оперу покинул. И почти сразу услыхал некие странные, грустно-веселые причитанья.
Все на той же улице Разорения, на Виа дель Гуасто, сгибаясь под тяжестью навешенной на грудь доски, с выставленными на ней фарфоровыми, тряпичными, волосатыми и безволосыми куклами, переступал с ноги на ногу старый кукольник. Сизо-розовые щеки его от судорожных подвываний как-то странно, вверх и вбок, подергивались, словно жили своей, отдельной от лица и от голоса жизнью. А в паузах, как та флейта piccolo, сопел нос...