Шрифт:
– Без соли, без хлеба - худая беседа. Наш брат, русский человек, любит почавкать, - начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом-то деле, он-то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом-солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб-соль и его сигары.
У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин Ида Ивановна чаще всего, стоит с каким-нибудь покупателем и продает ему папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде, она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по-прежнему ведет свое дело с покупателем. Придешь в залу - никого нет, но все смотрит так приветно: и фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: "Здравствуйте-с! просим покорно садиться". Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.
Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла, с рук покупателя и показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю спелой дыни, посыпанной сахаром.
– Нехорошая дыня, - сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой белой руке, и в то же время сама начала другой.
– Нет, ничего, - отвечал я, отведав дыни.
– Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие-то водянистые.
– А что ваша сестра?
– Маня? Она все возится с вашими книгами,
– А я ей еще принес.
Ида Ивановна покачала головой и выговорила:
– Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату.
– Можно?
– Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина; мамы нет дома, а; бабушка уж закатилась и спит.
Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани.
– Войдите, - сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери.
Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга.
– Здравствуйте!
– сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои крошечные ножки.
– А я так и думала, что это вы.
– Отчего же это вы так думали?
– Так... читала и как-то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь.
Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с Пепельницею, сигарою и спичками.
– Курите, - сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару. Я поблагодарил.
– Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте.
Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею.
– Довольны вы книгою?
– начал я, чтобы с чего-нибудь начать.
– Да, - отвечала торопливо Маня.
– Это так по-русски; такое... действительное.
– Вы любите более действительное? Девушка задумалась.
– Я много читала, - начала она тихо, - но вы меня не расспрашивайте. Я все читаю. Это вот хорошая книга, - продолжала она, указывая на мой томик "Записок охотника", - нравится мне, а я не могу рассказать почему... Так, какое-то влияние такое... Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь... даже спешишь. Так читаешь...
– Маня махнула ручкой.
– Без влияния?
Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала:
– Я не знаю, право, какое ж другое слово?
Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней.
– Видите, - говорила она, робея и потупляя глазки, - Шиллера, Гете, Ауэрбаха - все это я брала у Фрица; все кое-как знаю; и еще разные там книги у него брала... а это новое совсем, и такое понятное... как самой будто все это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит?
– Вы знаете, - говорила она мне, прощаясь, - вы не думайте, что мои родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила.
– Очень рад, - отвечал я и ушел, пожав ей ручку.
Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово дорожить этим благоволением для Мани.
Так прошло нашему знакомству, надо полагать, месяца три или четыре. В это время я познакомился у Шульца с несколькими знаменитостями, впрочем не первой руки, - и, между прочим, с Романом Прокофьичем Истоминым. При всех предубеждениях против этого человека он мне очень понравился. Кроме таланта, выразительной наружности и довольно редкой в русском художническом кружке образованности, к нему влекла его хорошая, страстная речь, гордое пренебрежение к врагам и завистникам и смелая, твердая решимость, соединенная (когда он хотел этого) с утонченнейшею мягкостью и теплотою обращения. Я на Романа Прокофьевича тоже, кажется, произвел впечатление довольно выгодное, и со второго или третьего свидания мы стали держать себя по отношению друг к другу добрыми приятелями. Это еще не решено, да и вряд ли когда-нибудь будет решено, почему с одним человеком почти ни с того ни с сего легко сходишься, сам того не замечая, а с другим ни от того ни от сего, при всех усилиях сойтись, никак не сойдешься. Почти совершенно друг друга путем не зная и не ведая, сошлись мы с Романом Прокофьевичем так, что вдруг очутились на одной квартире. Он напал случайно на очень хороший бельэтаж небольшого домика; в этом бельэтаже приходилось по три одиноких комнаты со сторон и посередине необыкновенно изящный круглый зал, оклеенный темно-синими парижскими обоями с широким золотым карнизом. Я взял себе три комнатки налево, а Роман Прокофьич три комнаты направо да этот очаровательный зал под мастерскую. Дверь из залы на мою половину заперли, завесили синим сукном, и зажили мы с Истоминым, сходясь часто, но никогда не мешая друг другу не вовремя. Ко всему этому для меня было большой находкой, что Истомин, часто, и не заходя ко мне из-за своей стены, рассеивал налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в которой знал толк, хотя никогда ею не занимался путем, а играл на своем маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень недурно, даже довольно трудные вещи.