Шрифт:
– Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион!
Истомин смолчал секунду и прошептал:
– Сейчас... теперь... сию минуту...
– Руки! руки больно! руки!
– Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас - он все равно один из моего миллиона.
– Один... ты лжешь; ты страшен...
– Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один. Она была в смущении и молчала.
– Отказ?
– Нет; на, целуй.
– Да; раз... один; но бесконечный!
– и он смял и задушил ее в своих объятиях.
Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк.
Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:
Танцен дами, стид откинов,
Кавалерен без затей,
Схватит девишка, обнимет
И давай вертеться с ней.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить - хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню "про солому". Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые, впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.
Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.
– Я не могу, - говорил мужской голос, - я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
– Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, - отвечал маленький голос.
– Я решил это, - говорил Роман Прокофьич, - слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
– Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, - начинал голос, - я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: ни за что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя - я не буду твоей женой... Я сделаю все, все, но твоего несчастья... нет... ни за что! нет, ни за что на свете!
– О чем ты плачешь?
– О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок... Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман... Но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.
– О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! прошептал Истомин.
– Опять все красота!
– Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?
– Твоя.
– Уйди ж теперь.
– Зачем?.. Куда идти?
– Беги, спасайся... Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам... беги... Он жертвы, жертвы просит!
– Жертвы!
– Да! тебя, тебя он требует на жертву.
– На жертву?.. Я готова.
– Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?
– Нет, - решительно ответила Маня.
– О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!
– Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!
– Так поцелуй меня скорее.
– Целую; на, целую!
– Целуй... так, как ты меня целуешь... да, как ты сестер целуешь... иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!