Шрифт:
Они говорили в манере “Отче наш” и древних апостолов: не дай места лукавому демону обладать мной через насилие над этим смертным телом; язык – небольшой член, но много делает – наивная мудрость, мудрая наивность лексикона, на котором не объяснить слова “либеральность”.
Это и есть тютчевское “Россию не понять”, которое за последние почти полтора столетия только немой не декламировал и только ленивый не пересмеивал. Мы с приятелем вспоминали, что значил для нас, двадцатилетних ленинградцев, экзистенциализм, когда главное был импульс и живой опыт середины века, а препарированию европейских идей попросту не находилось места, отчего и то, что пришло ему на смену в Европе и что в России, так разительно отличалось одно от другого,- вспоминали и признавались друг другу, что странно и неуклюже на узких улочках, поднимающихся к
Роуз Хилл, где зашла о нем речь, звучит само слово
“экзистенциализм” по-русски: так неловко и нелепо, что даже немного стыдно его здесь произносить. Общий, понятный и нам, и им язык был газетный, телевизорный, так что знакомому библиотекарю в Тейлориан, спросившему о моей жене и дочери: “Что вы сделали, что эти леди преследуют вас?” – я ответил: “Это два агента КГБ”,- к удовольствию обеих сторон.
Ни чьему принижению, ни чьему возвышению это положение вещей не служило. Умение выжить в “религиозном и политическом бреду”
России, как говорил, эмигрируя после революции, друг Ахматовой, не имеет преимуществ перед удовольствием от “покойной английской цивилизации разума”, на которую он этот бред сменил. Весной
1992-го все газеты на все лады обсуждали, как инструктор тренировочных полетов, находясь в воздухе, поймал радио-SOS с двухместного частного самолета, за рулем которого умер пилот, и его зять 24-х лет, не умея летать, должен был его посадить – и инструктор помог-таки ему это сделать, в Кардиффе. Но ровно за полвека до этого гитлеровский генерал Гудериан был абсолютно ошеломлен тем, что русские десантники по причине нехватки парашютов прыгают с низко летящих, “на бреющем полете”, военных транспортных самолетов в снег как есть: на ноги, на руки, на спину, на голову. Вот и думай. Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, коль работать невмочь, так затянет родную “Дубину”.
Формально русский язык Берлина временами становился калькой с английского. Но содержательно он мог служить образцом и ориентиром: слова значили ровно то, что в России, интонации были безошибочными, вещи назывались своими именами.
В этом смысле он был уникум даже по критериям его собственных убеждений, грубо говоря, отрицающих возможность по-настоящему верной оценки друг друга иновременными и иностранными культурами и отдельными индивидуумами. Как всякий нормальный человек он пользовался обобщениями типа Павлова: “Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые”,- но на уровне, прежде всего и как правило, бытовом, разговорном, сиюминутном. Какие-нибудь частные замечания о немецком или французском характере приобретали в его устах звучание скорее художественное, образное, и чем ближе оказывались к суждению, тем строже он подчеркивал, что это он или мы так судим о них, исходя из своих понятий о понятиях чужих, а вовсе не что-то, что может претендовать на общепризнанность. Однако “русское” и “английское” он знал одинаково, и не одинаково приблизительно, а одинаково точно: не переводил одно в другое, а выражал – одно и другое, все равно на каком языке.
Я заговаривал с ним на эту тему: мы не могли найти, как вполне адекватно перевести на русский right and wrong, правильно и неправильно, а накануне подыскивали разницу между killing и murder, убийством – лишением жизни и убийством как таковым. Я сказал: “Но ведь это создает и специфику национальной философии.
Так в какой степени, по-вашему, язык диктует?..
– Это большой вопрос! Это только в двадцатом столетии люди начали об этом говорить. До этого как говорили? Язык – это язык и ничего больше, а теперь заговорили, все эти люди и все эти представители нового толка, что язык диктует. Во Франции, в
Италии, в Германии этого не принимают.
– А сами вы считаете, что есть некая авторитарность языка, в пределе доходящая до его деспотизма, например?
– Конечно. Если мы думаем известными словами, то мы думаем иначе, чем если бы мы пользовались какими-то другими словами.
Поэтому не все переводимо.
– Не все переводимо – и не все думаемо, значит, да?
– Да. Другим способом можно думать, другим языком.
– Бродский – он никогда не признавал разговора о том, что по-русски так любят выразить словами “о, это невыразимо”.
– Да, все выразимо.
– А что невыразимо, того нет, так? Значит, этого нет, по какой-то причине этого нет. Такая позиция заслуживает всяческого уважения, не так ли?
– Да, в этом есть доля… Я думаю, мы думаем словами или думаем образами: без образов и без слов думать нельзя. Это, можно сказать, новая философия, более или менее. Девятнадцатого столетия. Что мы не думаем думами. Мы мыслим не мыслями. Мы мыслим или словами – символами, значит: математические символы, слова; или – как это часто дети и женщины больше делают – образами. Но нету этой единицы, которая называется мысль, которая примерно к чему-то относится как копия. Этого нету.
– Я заметил, читая какие-то ваши вещи, что, в общем, вы с подозрением относитесь к метафоре. Вы стараетесь ее поскорее оборвать, если не вообще исключить.
– Нет, я ничего не имею против.
– Но у вас не один раз натыкаешься на – “впрочем, это метафора”; или: “ну это метафора”…
– Но метафора – это метафора, это зависит от… это не то само.
Метафора – это значит, вы можете, вы выражаете это каким-то сравнением, сравнение неточно, не может быть…”
Он был хищно внимателен к словоупотреблению: “Что значит – глубокая мысль, глубокий смысл? Что вы хотели этим сказать? Чем