Шрифт:
Нам пришлось сорок пять минут подождать. Как выяснилось, мама отдала в полицию найденный у Фреда листок, чтобы узнать их мнение и проверить, не обнаружатся ли отпечатки пальцев, уж не знаю, какой в них мог быть смысл. Во мне нарастала усталость. Мама же, напротив, воодушевлялась с каждой минутой всё больше. Наконец нас запустили в кабинет. За столом помещался пожилой мужчина в форме и с седыми, тонкими волосами, примятыми фуражкой, оставившей след, красный ободок, вокруг головы. Перед ним стоял торт со свечкой посерёдке. Мама пожала мужчине руку, и мы смогли сесть. У полицейского был вид человека, занятого своими заботами. Задумавшись, он вдруг облизал пальцы, подъедая крем, и залился краской, поняв, как опростоволосился. — Вы изучили наш вопрос? — приступила мама. Полицейский вытер пальцы о тонкую щёточку усов, выдвинул ящик и достал пластиковую папку с запиской Фреда. — Сочинил текст он сам или где-то мог вычитать? — спросил он для начала. — Это конец письма, которое мой дедушка отправил из Гренландии моей бабушке, — ответила мама. Она не упомянула, что недостаёт последней фразы. Возможно, забыла. Как и сам Фред. А я помню эту фразу. — На самом деле это слова одного старого инуита, шамана Одарка, — сказал я. Полицейский пододвинул к нам торт. — Угощайтесь, — предложил он. Мы взяли по кусочку. Он улыбнулся и поднял Фредову записку. — Меня провожают сегодня на пенсию, — объяснил он. — Ваше дело — моё самое последнее. — С этими словами он подошёл к стене, снял с неё диплом в стеклянной рамке и убрал его в набитую уже сумку. Мы в молчании жевали торт. Мама управилась гораздо быстрее меня. — И ваше мнение? — спросила она. Полицейский вернулся к столу и сунул записку назад в папку. — Так сразу и не поймёшь, — сказал он. Маму снедало нетерпение. Что такого надеялась она узнать? Каких откровений ждала она от нескольких слов, записанных на клочке бумаги по памяти, с детства худой? Она легла грудью на стол. — Ну так вы прочтите. Прочесть вы можете? — Прочесть я могу. Но не факт, что я читаю в этих словах то же, что и вы. — Маму такой ответ не устроил. — Что вы хотите сказать? — Лучше вы расскажите мне, как вы это понимаете, — предложил он. Мама начала плакать. — Это прощальная записка моего сына, — всхлипывала она. — Вот что это такое! — И тут я понял, что она ничего не хотела знать. Не собиралась ни до чего докапываться. Ей требовалось разрешение верить в то, что она для себя решила. Ожидание закончилось. Я взял нашу записку и, поддерживая, повёл маму к выходу. Полицейский встал из-за стола. — Да, а ваш дед вернулся из Гренландии? — спросил он. Мама остановилась. — Нет, — ответила она. — Он тоже пропал. — И в эту секунду в голове у полицейского что-то забрезжило, и он увидел дугу своей жизни от начала до конца, узрел в ней некую закономерность, смысл, который ему, возможно, особенно важно было увидеть сегодня, в последний день службы. — Вера Эбсен? — вдруг спрашивает он. Мама оторопело таращится на него. — Это моя девичья фамилия, — говорит она. Полицейский опускается на стул. — Так это ваша бабушка была здесь после войны, заявляла о совершённом преступлении. — Мама молчит, и чин поднимается снова. — То преступление так и осталось нераскрытым, насколько я знаю, — говорит он. — Я был тогда неразумным юнцом. — Мама покачнулась, словно у неё закружилась голова на краю обрыва, это тянулось не дольше секунды, она устояла, не грохнулась, она улыбнулась и сдула волосы со лба. — А теперь вы набрались ума-разума? — спросила она. Полицейский одёрнул форму, опустил взгляд на пустой стол, засыпанный лишь крошками торта, посмотрел на часы: через несколько минут закончится его смена, и он сможет навсегда уйти домой. — Нет, не набрался, — пробормотал он.
Когда мы вышли на улицу, дождь уже кончился. Мама взяла меня за руку и задрала голову к небу. И долго стояла так, зажмурившись, ослеплённая солнцем, прорывавшимся сквозь тучи косыми отрезами. — Надеюсь, завтра будет хорошая погода, — прошептала мама. И обернулась ко мне. — Барнум, в твоей речи не должно быть никаких гадостей о Фреде, — сказала она. — А что должно быть? — спросил я. Мама вздохнула: — Ты сам отлично знаешь. — И я попробовал ещё раз отговорить её: — Мам, ты твёрдо уверена, что хочешь это всё устраивать? — Она улыбнулась: — Вивиан задала мне точно такой же вопрос. — И что ты ей ответила? — Что я абсолютно твёрдо уверена.
Мама была уверена в своей правоте, как никогда прежде. Она вознамерилась устроить эту поминальную службу, эту заочную панихиду in absentia, похороны без гроба и покойника, мало того, всё это должно было свершиться в церкви на Майорстюен, той самой, настоятель которой отказался крестить и Фреда, и меня. В этом сквозило какое-то ухарство, которым я не мог не восхищаться, эдакая порождённая любовью несгибаемость. Мы пошли вверх по Киркевейен назад. Мама продолжала держать меня за руку. — И не пей завтра, — попросила она. Я задним числом посетовал, что не заявил о нападении на киоск, раз уж всё равно был в полиции. — Не буду, мам. — Барнум, я хочу, чтобы ты был трезв как стекло. — Хорошо, мам. — Ты обещаешь мне, малыш Барнум? Ради твоего брата.
На другое утро я просыпаюсь в одиночестве. Я всё ещё держу, за-ради моего брата, данное маме слово. На столике у кровати записка. Вивиан пишет, что она у врача и мы встретимся в церкви. Времени десять пятнадцать. Панихида в час. За окном сегодня солнечно, низкий осенний свет, не затенённый отощалыми деревьями. Дождь был бы больше в тему. Вылезаю из кровати, встаю под душ. Вивиан проредила уже и шкафчик в ванной тоже. На полках лишь необходимый минимум: шампунь, какая-то парфюмерия, лак, крем, макияж, щётка для волос, бутылка водки и зубная паста, мои в основном причиндалы. Закрываю шкафчик. Я давно не смотрелся в зеркало. А теперь делаю это. Запотевшее стекло оттаивает, словно кто-то сдвигает вуаль с моего лица. Остался ли и я в глазах Фреда прежним, как он в моих? Замерло ли и моё время в то утро на Киркевейен, когда он бережно потрепал меня по щеке и ушёл навсегда? Вспоминал ли он меня все эти годы как шестнадцатилетнего Барнума, как малявку-брата, отчисленного из школы? От этих мыслей я внезапно чувствую такую глубокую, безысходную тоску, что мне не хватает дыхания, я упираюсь лбом в зеркало, стою. Мне бы хотелось получить шанс сказать ему: — Фред, я справился. А ты? — Я снова открываю шкафчик и смотрю на бутылку. Она ещё не откупорена. Она — обещание, которое пока не нарушено. Сегодня я хочу порадовать маму. Но куда-то запропастился костюм, мой старый, ещё отцовский. Я переворачиваю коробки, упакованные бюро по переезду. Его нигде нет. Спускаюсь в подвал. Наш чулан в глубине, за постирочной. Дверь в него даже не запирается, поэтому бомжи из парка, бывает, ночуют здесь, греются в тепле сушильного шкафа. Красть тут всё одно нечего: старьё, которое Вивиан приготовила на выброс или блошиную ярмарку, пара лыж с заусенцами, одежда, которую теперь никто не наденет, башмаки на платформе, торшер с ярким абажуром и пустые бутылки. Костюм висит в прозрачном пластиковом чехле. Давненько я его не носил. Снимая его с крючка на стене, я обнаруживаю ещё кое-что: чемодан. Тот самый старый-престарый чемодан, который я унаследовал от отца, таскавшего его за директором цирка Мундусом, и отдал напрокат Фреду, когда он свалил. Теперь мне вернули его. Я приподнимаю чемодан. Такой же лёгкий. Только ещё более потрёпанный. Ремень на замке порвался. Я стою и держу в руке чемодан, словно теперь моя очередь покидать дом. Потом открываю крышку: пустота. Ни следа аплодисментов. Обивка истёрлась и висит лохмушками. Он прошёл через многие странствия. Нет, это выше моего разумения. Я отшвыриваю от себя чемодан и бегом припускаю из чулана домой, наверх. Ключ остался в квартире. Стою, тупо уставившись на дверь. Дощечка подёрнута матовой, пятнистой пеленой, и наши имена кажутся выдавленными в тумане, едва разберёшь. Он был здесь. Я знаю. Может, переночевал внизу. Он видел моё лицо, нас, время, которое минуло. Почему же он не объявился? Духу не хватило? И тут же разгорается беспокойство другого рода — когда именно он под сурдинку нанёс нам визит? Я не осмеливаюсь додумать этот вопрос до конца, но он по собственной воле стучит и стучит в голове, как разогнавшийся паровоз, не остановишь. Кто-то дышит рядом. Соседка. — Это ты воруешь у меня газеты, — говорит она. Я начинаю раздеваться. Соседку как ветром сдувает. Надеваю костюм, а всё своё скидываю в мусоропровод. Мне надо в церковь на Майорстюен. Но я даю кругаля и иду через Блосен. Останавливаюсь там на вершине. В холодном воздухе всё кажется ближе. Я думаю: не есть ли это готовая финальная сцена «Ночного палача»? Закуриваю, меня рвёт. Когда я подхожу к церкви, мама с Педером уже сидят на лавочке под часами и красным виноградом. Завидев меня, они немедленно поднимаются. Мама нервничает, ей неймётся. Она целует меня в щёку, думаю, чтоб проверить, пил ли я. Педер кладёт руку мне на плечо. — Эта квартира наверху супер, — говорит он. Мы уже можем заходить внутрь. Пара активистов Армии спасения сидит в заднем ряду. Я узнаю домоуправа Банга, кое-кого из школы, полицейского в первом ряду и, ну куда без этого, моего злого гения, мою горевестницу Бенте Сюнт, хорошо, сегодняшний день уже не может стать хуже, чем есть. — Всё отлично, — шепчет мама. Я сажусь между Вивиан и Болеттой на первом ряду. Двери закрываются. Болетта кладёт сухую, в бляшках пятен руку мне на колени. — Спасибо, хоть пастора нет, — шепчет она. Мама шикает на неё. Органист начинает играть. Я не знаю текста псалма. Вивиан смотрит прямо перед собой. Рот у неё закрыт. Щёки ввалились. На том месте, где надлежит быть гробу, стоит стул, вокруг него разложены венки и цветы. На одной из лент надпись «Спасибо. Вивиан и Барнум». Мама поднимается и говорит какие-то слова. Я не улавливаю смысла. У меня в голове всё стучит колёсами паровоз, не желает останавливаться. — Это почти хороший исход, — шепчу я Вивиан, наклоняясь к ней. Она дёргается беспокойно: — Почти хороший? Что это значит? По-настоящему хорошо было бы, найди они его мёртвым, да? — Мама смотрит на меня. Она улыбается. Она красива сегодня в этом чёрном платье, она не надевала его с отцовых похорон. Теперь моя очередь. Я должен сказать слова о Фреде. Я встаю перед пустым стулом и цветами, спиной к скамьям, и стою так долго, не знаю сколько, но когда оборачиваюсь, в церкви яблоку упасть негде, ни одного свободного места. Это напоминает мне премьеру «Голода», только на этот раз вырезали Фреда. Мама села рядом с Вивиан. Педер устроился за ней. Я различаю мелодию, гремящий в голове паровоз привёз её с собой, это песня Марриконе из «Однажды в Америке». Я начинаю свою речь: — Я всегда жил фантазиями, как Фред возвращается. Помните, как вернувшийся Роберт де Ниро сходит на вокзале Нью-Йорка? Только на наш вопрос, что он делал все эти годы, он ответит не как де Ниро: «рано ложился спать», а скажет: видел вас. — Я замолкаю. Педер улыбается, он понял, и он пригибается к затылку Вивиан и дует ей в волосы. Мама пока выжидает, она подалась вперёд, готовая в любую секунду оборвать меня. Её держит за руку Болетта. И, стоя так, подле голого стула, перед бледными, замкнутыми лицами, я снова превращаюсь в сочинителя, в фантазёра Барнума. Я воображаю себе, что это я умер, сгинул, утонул в канале и тело моё кружит в толще воды, прибиваясь к дну. Наконец-то мне удалось представить себе собственные похороны, это меня собрались они помянуть в церкви на Майорстюен, сейчас я в последний раз вижу всех, кого покидаю и кто, я знаю, забудет обо мне, едва выйдет из церкви на улицы Фагерборга, где стоит такое чудесное бабье лето. Эта сцена пробирает меня до нутра, до слёз, приходится утирать их. Плач заразителен. Плач — моё послание собравшимся. Когда они видят меня таким, расчувствовавшимся до соплей, они тоже начинают плакать, все, кроме Вивиан и Педера. Мне кажется, Болетта заснула, честь ей и хвала за это, но мама комкает в руке платок и несколько раз кивает, она довольна, всё правильно, я совершил всё, что обещал, и всё за-ради моего брата. — Как-то ночью Фред притащил домой гроб, — продолжаю я громко. Мама снова делает насторожённую стойку, просыпается Болетта. Теперь я прикрываю глаза и отдаюсь грёзам. Я фантазёр, сдающий задним ходом. — Может, это было предчувствием будущего. А может, скачком во времени, флэшфорвард как это называется в моей профессии. Потому что здесь сегодня гроба нет, у нас есть только наши воспоминания, а они не что иное, как картинка, помноженная на время. — Педер показывает мне большой палец. Мама нервничает. Мне хочется присесть на Фредов стул, но я удерживаюсь от этого. И снова мне чудится Флеминг Брант, он стоит у купели, и с пальцев капает вода, а потом качает головой, вскидывает на плечо грабли и уходит вдоль центрального прохода, но он так медленно переставляет ноги, что не скрывается из виду никогда. — Но моё самое первое воспоминание о Фреде — это как мы прячемся под столом в гостиной и подслушиваем, как наша прабабушка читает вслух письмо нашего прадедушки. Я знаю его наизусть. Пока мы торчали во льдах, то часто охотились на тюленей и набили их кучу, тюленей надо стрелять, когда они вылезают на льдину понежиться на солнце, а в воде их не убьешь… — Горло сжимается, я замолкаю. Гляжу себе под ноги. Я стою посреди цветов и венков. Я мог бы закончить на этом свою речь. Но я продолжаю: — Когда охотник находит след, он не идёт по нему вперёд, а возвращается назад, туда, откуда зверь вышел. — Мама порывается вскочить, Болетта не пускает её. Вивиан отводит глаза, а Педер сидит, вперившись в меня взглядом. В церкви на Майорстюен мертвенно тихо. Сейчас я разравниваю граблями наши следы на песке. Я возвышаю голос — И прощальные слова Фреда тоже взяты из этого письма, ставшего в нашей семье легендой, сказанием, из которого мы все вышли и куда постоянно возвращаемся, во льды и снега. — Я снова отираю щёку тыльной стороной руки и выжидаю. Успевая тем временем подумать, что жизнь наша в основном состоит из ожидания, оно заполняет собой наши дни: мы всё время ждём чего-то, чего-то другого. А сегодня мы собрались, чтобы покончить с этим ожиданием. И я зачитываю вслух слова с той бумажки, что лежала в кармане Фредовой куртки: Ты спрашиваешь о смерти, но я ничего не знаю о ней, а только о жизни, поэтому могу лишь рассказать, какой я вижу смерть: или она окончание жизни, или переход к иному способу существования. И в том, и другом случае бояться нечего.
Я поворачиваюсь в мамину сторону. Она скрестила руки. И я вполголоса произношу самое последнее предложение, которое Фред, возможно, просто забыл, и никто, по-моему, не разбирает этих слов, которые кажутся мне самыми прекрасными во всём письме, слов шамана Одарка, исполненных настойчивости, любви и мужества, которые юный Вильхельм присвоил себе, когда обращался с письмом к своей суженой, не зная, что его история на этом оборвётся. Эти слова я раскрываю теперь всем: Но я с большой неохотой ушёл бы из жизни сейчас, потому что мне кажется, что жить прекрасно! Мама встаёт. И вешает куртку, замшевую куртку Фреда, на спинку пустого стула, словно он только сидел тут, во время урока, а теперь его выставили в коридор или он сам вышел пописать. И до меня враз доходит, насколько ожидание повредило рассудок матери. И как ей теперь жить дальше с бесплотной тоской, с этой курткой, которая ни на кого не налезает? Мама хочет увести меня с собой на место. — Довольно, Барнум, — шепчет она. — Ты умница. — Но я стою столбом рядом со стулом Фреда, я ещё не всё сказал, и тишина вокруг, которой нет во мне, ширится и углубляется. Никогда ещё Фред не был более живым для меня, чем в эту самую минуту. — Время шутит с нами шутки, — говорю я громко, похоже, кричу. Мама останавливается на месте. Я понижаю голос. — Время разделено на много-много комнат, — шепчу я. — И во всех комнатах что-то происходит, всё идёт одновременно и непрестанно. — И я усаживаюсь на Фредов стул. — Фред учил меня никогда не говорить «спасибо». Но сегодня я отступлю от этого правила. Сегодня я скажу: большое спасибо. Потому что Вивиан наконец забеременела. — Педер выпрямляет спину и разевает рот, но не говорит ничего, а принимается хохотать, и удивлённый смех Педера наполняет церковь на Майорстюен. А я подхожу к Вивиан и целую её, она не может отвертеться. Потом мы стоим на паперти. Выходя из церкви, последние уже гости молча раскланиваются с нами. Вивиан смотрит на меня волком, но она рада, потому что скоро скрывать её положение станет уже невозможно. — Это надо отпраздновать, — говорит мама, глотая слёзы. Она права, теперь мы можем скорбеть и радоваться, одна комната окрашена в траур, а другая полна солнца, но мы так и не знаем, в какой же из них обретается радость. — Я только захвачу кое-что, — бормочу я и припускаю к киоску. В холодильнике с газировками я припрятал две бутылки, тёмный самогон нужен, чтобы забыть, а белый — чтоб вспомнить, с чего ты пьёшь. К остальным я уже не возвращаюсь. Пусть ждут сколько влезет. Рассовав бутылки по карманам, перелезаю через ограду и спрыгиваю с другой стороны. Оттуда пешком дохожу до пансиона Коха. У них есть свободная комната, номер 502 на последнем этаже, бывшее отцово прибежище. Занавески задёрнуты. Лампочка искрит, когда я включаю люстру. — Фред! — кричу я. — Выходи, Фред! Трус бессовестный! Я знаю, что ты здесь! — Опрокидывается стул. Я распахиваю дверцы шкафа, и плечики стукаются друг о дружку у меня над головой. Я вскрикиваю. — Дьявол криворотый! Ты от меня не скроешься, чёрт тебя подери! — Кто-то из коридора просит меня вести себя потише. Я запираю дверь и начинаю пить горькую.
Это как всякая большая любовь. Получив немного, ты хочешь больше. Обретя больше, ты живёшь мечтой об обладании всем. Но и тогда не успокаиваешься, проверяешь, до донца ли отдано тебе всё. В любви нет серединки на половинку. Или всё, или ничего. Любовницы ждут тебя по всему городу, в камере хранения на Восточном вокзале, в чемодане, упрятанном в чулан в подвале, в ящике рабочего стола, за Гамсуном, в цистерне с водой и мусоропроводе, в хлебнице и водостоке, в почтовом ящике и внутреннем кармане, под кроватью и в закрытом киоске: они твои повсюду. Большая любовь начинается красиво, с поцелуйчика, нет, даже не с него, а с нежного прикосновения, за которое вполне сойдёт запах или просто даже вид кое-чего, и ты вспоминаешь свою первую детскую влюблённость, приторный запах «Малаги», который ты вобрал в себя и напитал им свои мечты, потому что ничего больше не требуется, это начало, а в начале Бог сказал: да будет тьма. Ты берёшь стакан, конечно берёшь, ты твёрдо намерен вести себя по-людски, у тебя самые благие помыслы, ты собираешься пропустить бокальчик, нет, стопочку, как говорится, рюмочку, ну или ладно, назовём её нейтрально, стакан, так проще и привычней, и как человек, собирающийся насладиться маленьким стаканчиком кое-чего, ты, разумеется, достаёшь стакан. Это само собой понятно. И когда ты отвинчиваешь крышку и резкий запах водки, виски, джина или другого столь же доходчивого напитка забивает всё вокруг, как благоухающий букет, ты почти счастлив, ты обретаешься на пороге блаженства, с таким-то букетом в руках. И это, наверно, самое чудесное мгновение, пока всё в твоей власти, ты можешь с таким же успехом запаковать букет обратно, но зачем, ты же прельстился одной маленькой стопочкой, вот этой гвоздикой или той розой, подарком любовницы, её молчаливым приглашением, и ты наливаешь стаканчик, аккуратно наливаешь, тут же поспешно закручиваешь пробку и прячешь бутылку назад в шкаф или засовываешь на самую верхнюю полку, как можно дальше с глаз долой, она не нужна тебе больше, с тебя довольно стопочки, и ты сам свято веришь в это, когда со стаканом в руке идёшь в соседнюю комнату или на балкон и усаживаешься там. У тебя в руке букет. Ты ещё не начал пить. Да и не собираешься. Ты только пригубишь. Попробуешь. Получишь удовольствие. Насладишься ароматом. И ты неспешно подносишь букет ко рту, к пересохшим губам. Букет оросит их влагой.
Двое суток спустя ты просыпаешься незнамо где. Ты думаешь, тебе это снится, но нет, всё происходит на самом деле. Букет завял. Жажда мучит тебя, как никогда раньше. Ты алчешь любви и ласки, но ты брошен. Пустая ваза, вот ты кто. Ты поднимаешь руку. Ладонь в крови. Ты не имеешь никакого представления, что это за кровать, в которой ты лежишь. Комната вокруг черна. Ты пытаешься собраться с мыслями. Не собираются. Ну и бог с ними. Тьма подступает ближе. Если лежать не шевелясь, можно попробовать удержать страх на длинном поводке. Правда, не успеешь оглянуться, он у твоих ног, ибо страх твой самый верный спутник сейчас, но сколько-то секунд выгадать можно. Потом ты различаешь какой-то звук. Шелест ветряной мельницы, её крылья вращаются у самого твоего лица, всё быстрее, быстрее, ты слышишь близкое несчастье, крик, визг тормозов и затем безмерная тишина, и ты понимаешь тогда: это я, я лежу здесь, в номере 502 в пансионе Коха. За запертой дверью переговариваются. Потом она распахивается. — Фред? Это ты? — шепчу я. Кто-то захлопывает за собой дверь и раздёргивает занавески. Педер глядит на меня с высоты. — Бог мой, — охает он и рывком задёргивает занавески снова. Потом скидывает пустые бутылки и осколки стакана в мусорное ведро. Раздевает и моет меня. У меня рассечён большой палец на правой руке. Педер промывает рану и заклеивает пластырем. У него и чистая одежда с собой. Толстун ухаживает за кнопкой. Он распахивает окно проветрить комнату. На подоконнике лежит снег. Мне холодно. Потом он наливает в стакан колу и сироп от кашля, добавляет содержимое ампулы и размешивает зелье пальцем. Я выпиваю. — Я тоже ночная душа, — бормочу я. — Ночная душа? — У нас полно таких в роду, Педер. Люди, которые уходят и пропадают во тьме. — Ты вроде пока не пропал. Насколько я вижу. — Но я уже на пути. — Куда это ты на пути? — хотел бы Педер знать. — На дно. Прочь. В тартарары. Один чёрт. — Педер отворачивается. — А как насчёт того, что есть люди, которым ты нужен здесь? — Я опускаю глаза и тихо спрашиваю: — Как ты меня нашёл? — Педер присаживается на кровать. — Барнум, я тебя всегда нахожу. Ты всё ещё не понял? — Я упираюсь лбом ему в плечо. — Может, я не хочу, чтобы меня находили, — шепчу я. — Но я-то тебя всё равно найду. Я твой друг. Так и знай. — Мы сидим так некоторое время, молча. Мне хочется плакать, но не плачется. Тогда я пробую обратить всё в смех. — Так у меня выбора нет? — шепчу я. Педер с прежней серьёзностью мотает головой. — Вивиан тревожится, — говорит он. Я гляжу на него. И вдруг спрашиваю: — Ты отец? — Дальше всё произошло мгновенно. Педер звезданул мне в морду. Я откинулся назад. Он взгромоздился на меня верхом и стал мутузить. — Ты не слышал, что я сказал? — кричит он. — Я твой друг! Чёртов ты алкаш! — Надо бы его унять. Ударов я не чувствую. Он молотит руками, как рассерженный мальчишка. В конце концов мне удаётся издать смех. Педер сразу тухнет. — Хочешь — можешь ещё меня стукнуть, — сиплю я. — Заткнись, — огрызается Педер. Я беру его руку. Она дрожит. Потом мы валимся на колченогую, раздолбанную двуспальную кровать и лежим, таращимся в потолок. В него вбит огромадный крюк прямо посерёдке, а штукатурка вокруг него разлезлась и висит лишаями. — Отец здесь живал, — говорю я. — Он тоже был ночной душой? — спрашивает Педер. — Он был самой тёмной лошадкой из нас всех, — шепчу я. Педер длит молчание. Теперь он держит меня за руку. — Барнум, а вдруг доктор, у которого ты обследовался, ошибся? — Доктор Греве никогда не ошибается. — И ты до сих пор не сказал Вивиан? — Я зажмуриваюсь. Крутится маховик лжи, чёрное колесо, и его невозможно остановить. — У тебя есть выпить? — спрашиваю я. — Ты пускаешь в отходы собственную жизнь, чикаешь её ножницами по имени алкоголь, — говорит Педер. — Паясничать обязательно? — Педер наконец-то улыбается, выпускает мою руку и встаёт. — Пошли, — бросает он. — Куда? — Отсюда, Барнум.
Мы спускаемся к стойке. За две ночи, уборку и издержки платит Педер, но глаз женщина с ключами не сводит с меня, губы у неё поджаты в узкую дугу. — И чтоб я больше не видела тебя здесь, — говорит она. Педер добавляет ещё полтинник, перегибается через стойку и шепчет. — Он не вернётся никогда. — И мы бегом пересекаем тот перекрёсток, где машина задавила Пра 21 сентября 1957 года, мы несёмся сквозь снег, который начал сыпать нам в лицо, и это всё ещё то же самое мгновение, оно запечатлено в картинке, и, обернувшись, я вижу Фреда, он сидит, как изваяние, на бордюре, у него гребень в руках, словно он хочет зачесать время назад, Пра лежит в крови на брусчатке, шофёр вылезает из грузовика, люди с неслышными криками бегут к ним, а затем всё закрывает снег. Мы уже домчали до зала в глубине «Лори», и официант стоит у нашего столика. Педер заказывает яичницу с двумя кусками карбонада, кофе, молоко и хлеб. Я прошу пол-литра пива и рюмку крепкого. Когда официант отходит, Педер принимается есть меня глазами. И делает это долго-долго. — Ремонтные работы в разгаре, — говорит он наконец. — Что-то сломалось? — интересуюсь я. — Ты, — отвечает Педер. Официант приносит напитки. Я поднимаю кружку двумя руками. Это уже не любовница, это старая шлюха, которая потешается над тобой, между тем обрывая лепестки единственного оставшегося от букета цветка: любит — не любит. Маленький стаканчик для меня лекарство. — Ты помнишь, что я пообещал фрекен Кох? — спрашивает Педер. — Что? — Что она тебя больше не увидит. — Надеюсь, ты сумеешь выполнишь то, что пообещал, — говорю я. Официант приносит еду. Есть мне не хочется. Но я принимаюсь за пищу. Потом отлучаюсь в туалет потошниться. Педер ждёт. Рядом с пустой тарелкой стопкой сложены кипа бумаг и несколько книг. Я сажусь на место. — Готов наконец? — спрашивает он. Я киваю: — А к чему готов? — Педер расплывается в улыбке и наклоняется поближе. — Американцы изобрели вестерн, японцы пекут фильмы о самураях, истерны, так сказать, у итальянцев имеется пицца, а нам что осталось? — Педер отвечает сам раньше, чем я успеваю открыть рот — Норстерн, Барнум. Сага о северянине. — Норстерн? — Подходит официант, собирает тарелки и приносит пол-литровую кружку, которую я ещё не заказал. Педер пододвигает ко мне книги: — Я выполнил твою просьбу. — О чём я тебя просил? О второй кружке? — Я почитал саги. Всё, чего нам не хватает, можно взять оттуда. Там есть полный набор: действие, драматургия, сильные характеры, любовь, смерть, всё по списку. Чего тебе ещё недостаёт? — Я не занимаюсь сокращёнными переложениями, — отвечаю я. Педер провожает взглядом каждый мой глоток. — Ты можешь пустить слова Одарка как голос за кадром. — Я молчу. Педер начинает терять терпение. Он кладёт руку мне на плечо. — Это наш огромный шанс, — шепчет он. — Если ты всё не угробишь. — Я стряхиваю его руку. — И как же ты думал назвать эту эпохалку? — Я предлагаю её под названием «Викинг, фильм в жанре норстерн». — Теперь я испытующе и долго смотрю на него. — Значит, продаёшь? — Во всяком случае, могу сказать, что и власти, и бизнес проявляют большой интерес к проекту. Пайщики стоят в очереди. — Я чувствую, что зверею, грохочу кулаком по столу: — А со мной ты обговорить это не мог? Прежде, чем идти побираться? — Я перешёл на крик, от соседних столиков народ поворачивается в нашу сторону. Педер вздыхает: — Барнум, в последнее время с тобой было не так легко связаться. — Он извлекает из кармана конверт и кладёт его на стол между нами. — Это что? — спрашиваю я. — Чтоб узнать, надо посмотреть. — Я медленно тяну пиво. Потом вскрываю конверт. Это чек. Число с несколькими нулями. Я прямо слышу, что Педер улыбается. — Ты в игре? — Может, да, а может, нет, — отвечаю я, вскидываю руку и заказываю красного вина. У Педера делается усталый вид. — Опять до потери пульса? — спрашивает он. — Считай это изучением материала, — отзываюсь я. Педер поднимается. — У тебя есть двенадцать часов на принятие решения, — говорит он. — И на этот раз я не стану за тобой бегать. — Официант ставит передо мной бутылку. — Ты там пока присматривай за Вивиан, — говорю я. Педер наклоняется ко мне. — Сколько пафоса, — шипит он. — Я с тобой больше в игрушки играть не буду. — И он уходит не оборачиваясь. Я прячусь за красным букетом. И тут обнаруживаю, что Педер забыл книги. Это саги о Ньяле, об Эгиле, о Храфнкеле, Роди Фрейра и «Королевское зерцало». Я беру его, сижу, полистываю. Натыкаюсь на главу, где сын расспрашивает отца о Гренландии. А многомудрый отец отвечает: Гренландия лежит на краю мира на Севере, я знаю, что далее береговой линии Гренландии нет ни одной страны, только открытое море, что обтекает землю. Непогода здесь сильнее, чем во всех других местах; и шквальный ветер, и стужа, и снегопады тяжелее. Ибо ледники имеют такую суть, что постоянно иссылают из себя порывы холодного ветра. В дни ненастья в льдинах, что лежат на суше, могут появляться обширные расщелины. Люди, что посетили Гренландию, свидетельствуют о холоде особой силы в этом краю. Хотя вид суши и моря сам говорит о непрерывной стуже и господстве холода, ибо здесь выморожено всё и зимой, и летом, а суша с морем покрыты льдом. У меня за спиной стоит официант. Он убирает со столов. Я показываю ему чек и обещаю расплатиться завтра. Он кивает, отпирает дверь и выпускает меня. Искрится снег. На нём почти не видно следов. Я иду к нам в контору. Ещё одна буква перегорела. Теперь мы Брум & Миил. Педер в задней комнатке. Мне кажется, он спит. Лицо у него собрано в кучку, как сложенная гармошка. В руке шкурка от сосиски, а на рубашке горчичное пятно. Я приношу бутылку, припрятанную в самом дальнем ящике, и наливаю два стакана. — Давай поиграем, — говорю я. Педер просыпается, он делает это со своей обычной обстоятельностью, сперва один глаз, только потом другой, а тем временем двойной подбородок и обвислые складки растягиваются и гармошка принимает обычный вид. — Я думал, ты умер, — шепчет он. — Я только, чёрт возьми, оцепенел, — отвечаю я. Потом сажусь на диван и ставлю стакан с горячительным на грудь. Сердце колотится. Педер криво улыбается. — Во что ж ты хочешь поиграть? — спрашивает он. — В викинга. Я в игре. — И я опрокидываю в себя содержимое стакана. Я живой. Педер вышвыривает шкурку от сосиски в помойку и меняет рубашку. Он начинает задыхаться от такого негигантского усилия, как застёгивание пуговиц. Он обзавёлся новым приспособлением, факсом. Сейчас из него выползает сообщение. Педер выдёргивает его. И застывает с таким видом, словно у него в руках по крайней мере свитки Мёртвого моря. Потом хлопает кулаком по столу: — «Блэк Ридж» из Голливуда тоже выражает заинтересованность. — Здорово, — откликаюсь я. У Педера на лбу, под волосами, ложится глубокая складка. — Но мы должны управиться с детальной заявкой к Рождеству. Сдюжишь? — Пошли они в зад. Я сделаю сразу сценарий. — Педер улыбается во весь рот: — Что заставило тебя принять предложение? — Какая разница, — отмахиваюсь я. Педер пожимает плечами: — Нет, просто любопытно. — Мне приглянулось, как отец рассказывает сыну об устройстве мира, — тихо отвечаю я. Педер подходит ко мне. И проводит рукой по моей щеке. Он давным-давно не ласкался так. — Иди теперь к Вивиан, — шепчет он. — Иду. — И давай, Барнум, заставь её снова смеяться. — Я поднимаю на него глаза: — А как? — Для начала расскажи ей правду, — предлагает он. — Какую? — Педер отворачивается: — Что у тебя не может быть детей.