Шрифт:
Тут постучали в окно. Рабочие управились. Грузовик с лестницей на крыше отъехал в сторону. Мы вышли к ним. Они переставили слова на вывеске. — Я буду делать твои идеи зримыми, — бросил Педер и убежал внутрь. Снег всё падал. И тут произошло что-то необыкновенное. Буквы вдруг замигали, точно готовились спрыгнуть со стены. Педер не торопясь вышел ко мне снова и стал рядом, улыбаясь. Вскоре буквы угомонились, и наши имена зажглись над дверью ровным красным цветом: БАРНУМ & МИИЛ. Я обнял Педера, и начался тот период, название для которого я позаимствовал из языка немого кино, начался наш электрический театр, который загонит меня потом в комнату 502 пансиона Коха и на Рёст, где я просохну на солёном ветру.
Немое кино позаимствовало лица у пантомимы и фотографии, у пабов, борделей, варьете, цирка и погостов. Лицо не врёт. Оно примитивно, без лукавства, рассказывает всё, как в чертах Пра отпечаталась утрата, но ещё и счастье вынашивания ребёнка того, кто утрачен. Мы двойственны. Мы половинчаты. То, что рассказывается лицом, это или трагедия, или комедия. Сценариев пока нет. Действием становится жест, движение, поднятая бровь, слеза, улыбка. Язык существует только как пояснительные ремарки между сценами, белые дрожащие буквы на чёрных подложках, и единственным предназначением этого языка было следующее: сообщить, что время движется. Затем. На другое утро. Тем же вечером. Но постепенно эти простые констатации, эти привязки ко времени стали ощущаться как слишком лапидарные. Язык быстро поддался этому тщеславному щегольству, так что скоро на экране уже можно было прочесть Потянулись бесконечные, невыносимые дни, наполненные безнадёжностью отчаяния или Незаметно подкрался рассвет страшного утра. Язык стал сворачивать на ложную дорогу. И вскоре время в словах замерло. Музыка ничем не могла помочь этому горю. Тапёр сдался. Актёры, захваченные общим паническим настроением, которое передалось и публике, стали шептать текст друг другу. Действие должно было развиваться. Речь проложила себе дорогу, и вместе с ней пришёл сценарий. У меня тоже бывают моменты, когда я ощущаю это именно так: время остановилось. В беспорядке рассыпаны листы бумаги. Конец мне не даётся. Я укрылся в задней комнате. Пью. Цежу так медленно, как только могу. Опьянение — то же время, но внутри запоя время соскакивает с катушек, взрывается, как будильник во сне. Я разглядываю гостей. Педер назвал полгорода. Тут «Норск-фильм», вот директор (кожаные заплатки на локтях его пиджака вытянулись) и драматург (она роняет сигарету и втаптывает окурок ногой в ковёр, считая, что этого никто не видит), журналисты (Бенте Сюнт строчит что-то, а фотоаппарат наша скальдиха прячет в кармане) и музыканты в грязных джинсах, неуравновешенные режиссёры, включая прославленную пару, половина которой кутается в меха, громогласные актёры, непризнанные поэты андерграунда, няньки, дядьки и прочие бледные тени, никем не званные, но чующие дармовую выпивку за версту, не хуже натасканных ищеек. Я приятно поражён. Вивиан и Педер скользят среди гостей и улыбаются налево и направо. Хозяин и хозяйка. Они сама элегантность. Я наблюдаю за ними. Самые стильные рыбки в этом аквариуме. Сам я стою по другую сторону стекла, там, где звуков нет. Мне хорошо. Вдруг Вивиан оборачивается и встречается со мной взглядом, это уже перебор, хотя продолжается не больше секунды, да нет, меньше, просто беглый взгляд, чиркнувший по мне, движение, не запнувшееся на мне. Я улыбаюсь и поднимаю бокал, но поздно, она больше не моя, а может, не была ею и прежде. Я несостоятельный мужчина. И стоило мне признаться себе в этом, как я почувствовал свою близость к Вивиан сильнее, чем когда-либо прежде. Педер забирается на стул и произносит речь. Я вижу, как изгибаются в улыбках рты и хлопают ладоши. Внезапно прорезаются звуки, шумовая волна докатывает до меня, и мне делается слышно, что Педер зовёт меня. Он хочет, чтобы я сказал несколько слов. Иду к ним. Залезаю на тот же стул. Публика в явном ожидании. Я смотрю на Вивиан. Она спокойно ждёт. — Давай, Барнум! — подначивает Бенте Сюнт. Педер вспотел немного. Один из самых первых английских фильмов назывался «Сырные клещи, или Лилипутский народец в ресторане». Режиссёр Роберт У. Пол, известный своими эпатажными выходками и dolly shots, сперва снял сцену как обычно, а потом затянул кулисы чёрным, отодвинул камеру на тридцать футов назад, поменял линзу и второй раз снял на ту же плёнку. Таким образом, у него в одной сцене сошлись нормальные люди в полный рост и крохотные, сказочные коротышки. Самая известная сцена выглядит так — моряк в полном изумлении, не веря своим глазам, смотрит, как из куска сыра, который он нацелился съесть, вылезает вереница гномов. Вот об этом мне и хочется рассказать. Что и я тоже — мелкий клещ и они будут наталкиваться на меня постоянно, находить меня, как только выдвинут ящик, возьмут полистать книгу, сунут руку в кровать, зайдут в уборную, откроют бардачок, очечник или холодильник, я буду рядом, когда они засыпают и тем более когда просыпаются. Я клещ. Но сейчас надо что-то сказать. — Ночь только началась, — сообщаю я собравшимся. И слезаю со стула. Кто-то хлопает. Остальные переглядываются. Мимо пробирается Бенте Сюнт. — Ты что, научился себя вести? — спрашивает она. Я киваю. — Жаль, не повеселимся, — шепчет она. Потом склоняет голову набок и спрашивает: — А этот Педер Миил тебе зачем? — Я вырываю у Бенте Сюнт аппарат, подхожу поближе, вплотную почти к этому лошадиному оскалу свекольного цвета и кричу: — Я тебя сейчас вообще сфигаграфирую! — И исполняю свою угрозу. Похищаю её душу. Бенте Сюнт заливается хохотом. Это прекрасный вечер. У меня за спиной останавливается директор. — Ты обдумал моё предложение? — спрашивает он. — Нет, — отвечаю я. Он хлопает меня по плечу. Вечер всё ещё хорош.
Вскорости все расходятся. Нам остаётся пустая тара, бычки, объедки, стаканы и особенно эти грязные скомканные салфетки, похожие на мёртвых птиц, приходит мне на ум. Я беру одну такую и расправляю её крылья. Они покрыты слоем помады и пепла, не удивительно, что птица не летает. Мы сидим вокруг стола и допиваем последнюю бутылку. Мы — это Вивиан, Педер и я. — Мы в обойме, — говорит Педер. — В обойме, — поддакиваю я. Вивиан устала и довольна. Она поднимает бокал. — Давайте выпьем за Миил & Барнум, — предлагает она. — Барнум & Миил, — поправляю я. Педер хохочет. — За Вивиан! — говорит он. Мы пьём за нас. Вечер давно заматерел, превратился в ночь, и вывеска, всё ещё сияющая, красит снег красным. Остов новогодней ёлки с половиной звезды валяется на середине улицы. Похоже, кто-то вышвырнул её с балкона или в окно. В молчании и задумчивости мы допиваем остатки вина. — Комедия, — внезапно говорит Вивиан. Мы вытаращиваем на неё глаза. — Какая комедия? — спрашивает Педер. Вивиан докурила одну сигарету и раскуривает следующую. — О материнской доле. Навеянная народной песней «Выпустил Пол несушек». — Мы с Педером не улавливаем ход её мысли. Хором запеваем «Несушек», доходим до последней строчки припева, до слов «Теперь вернуться к мамочке не смеет он домой», и наконец понимаем, что к чему. Я целую Вивиан в щёчку. Сегодня я влюблён. Педер лупит кулаком по столу с криком: — Лорен Бэколл! — Я оборачиваюсь к нему: — А с ней что? — С ней всё! Если нам удастся заполучить её на фильм, дело в шляпе! — Лорен Бэколл? Педер, ты допился до горячки или как? — Нет, чёрт возьми. Почему мы должны ограничивать себя этой золотой конюшней лицедеев из Дрёбака? Нет в жизни вещей невозможных! — И вот так мы ведём разговор, ободряя друг дружку. Почти как раньше. Только с речью нашей что-то не то. Мы говорим отчего-то слишком громко. И слишком тараторим. — Гараж сгорел, — бесстрастно говорит Педер. — Сгорел? — Я беру его за руку. Он часто кивает головой. — Сгорел со всем хламом вместе. Нормально, да? — Мы с Вивиан уходим домой. Педер остаётся прибраться. У меня не идёт из головы эта строчка «Теперь вернуться к мамочке не смеет он домой». Морозный воздух взбодрил меня. Сна ни в одном глазу. Спина Вивиан голая. Я кладу руку ей на бедро, она, не просыпаясь, скидывает её. Тогда я вылезаю из кровати и сажусь к столу. «Ночной палач» убран в ящик. Они уже ломятся от моих затей. Я заправляю в машинку новый лист и пишу: — «Наконец зима сбрасывает своё белое пальто и остаётся в изумрудном платье». Гляжу в окно. Вивиан сидит на балконе под зонтиком. На круглом столике стоит бокал с чем-то красным. Она запрокидывает голову назад и улыбается, но не мне. В 1911 году Уилл Баркер снял «Гамлета» за один день, причём фильм шёл пятнадцать минут. Этот рекорд не побит. Вивиан уже ушла к себе в салон. Трезвонит телефон. Это Педер. Он кричит в трубку, захлёбываясь, словно звонит из телефонной будки, прямо из детства, и у него одна монетка, а нужно успеть рассказать кучу всего важного. — Барнум, надо поговорить! — Сейчас занят, — отвечаю я. — О'кей, тогда обедаем в «Валке».
Я надел солнечные очки и вышел из дому, но не добрался и до Мариенлюст, как лето кончилось. От деревьев исходило шуршание, знаете, этот сухой специальный звук, с которым падают отполыхавшие своё листья, казалось, катится большое колесо. Но выяснилось, что я слышал шуршание не листьев, а башенных кранов, они как механические хищники обложили наш дом со стороны мостовой, крышу сплошь закрывал зелёный брезент, который ветер подхватывал и вздыбливал так, что он напоминал огромный воздушный шарик, под которым, привязанный к его верёвочке, болтается дом. Они уже взялись надстраивать мансарды. Я подумал: снесут и мамино прошлое. Спустился в «Валку». Педер сидел у окна. Я заказал себе «зелёный свитер»: портвейн с пивом. Педер допивал коку, торт он уже съел. Я огляделся по сторонам, на посетителей, заторможенных, как сонные мухи. — Неужели и я кончу так же? — прошептал я. Официант молча составил на столик заказанное. Я начал с портвейна. — Во всяком случае, ты бодро к этому движешься, — заметил Педер. — Ты позвал меня поговорить об этом? — Педер помотал головой. Настоящий заповедник молчальников. Время здесь не шевелилось, а если вдруг всколыхнётся в полдня раз, когда кто-нибудь вдруг выйдет в уборную, то течёт вспять. В глубине зала поднялся из-за столика директор, впрочем, с должностью он уже расстался. У нового времени новые начальники. Теперь ему осталось только сидеть глядеть в серое окно. Мимо спешили мужчины и женщины актуальной формации, в невесомых пальто, на шпильках, вооружённые кредитками. Теперь на каждом углу — забегаловка с гамбургерами, так что даже у алкашей на Майорстюен штаны на пузе не сходятся. Не только мой бывший дом, но и весь город того гляди взмоет в небо, словно ещё один шар воздухоплавателя Андре, вот только нас искать кто отправится? Одно незыблемо на земле — квартет Армии спасения. Эти четыре музыканта, которые всегда стоят у остановки трамвая и распевают одни и те же старые-престарые песни под тощий гитарный аккомпанемент, вот кто стягивает вместе края разлетающейся действительности. Мне, кстати, вспомнилось, что это они ведут поиски Фреда. Во всех городах любой страны они вот так же поют и смотрят, смотрят и высматривают и спасают души. — Ты слыхал об Артуре Вернее? — спросил я. Нет, Педер никогда о нём не слышал, как и все остальные, впрочем. Хотя он умер лишь год назад. В возрасте 94 лет. И был одним из пионеров кинодела. Молодым даровитым драматургом он перебрался из Нью-Йорка в Голливуд, чтобы писать сценарии, ещё когда Мэри Пикфорд блистала в зените славы. С тех пор он писать не переставал. Он творил во времена массового помешательства на Дугласе Фербенксе, он сочинял для Джеймса Когни, Эдварда Г. Робинсона и Джона Уэйни, он строчил не покладая рук, когда на экранах появились уже Марлон Брандо и Джеймс Дин со своей вечной меланхолией, и не оставил своих трудов, когда Клинт Иствуд принялся размахивать своим «магнумом» на каждый чих, и даже Сильвестр Сталлоне с его голым торсом не сбил Артура Бёрнса с панталыку. В результате он стал одним из наиболее уважаемых сценаристов Голливуда. Живая легенда фабрики грёз, он пережил всех героев всех времён, и «Уорнер Бразерс» оплатила его похороны. Одна только незначительная мелочь омрачала блистательную карьеру Артура Бёрнса. Ничто не было реализовано. Ни по одному из сценариев не был снят фильм, ни одна написанная им сцена, ни одна реплика не вышли на экран. Всё кануло в песок. Я заказал ещё один «зелёный свитер». Педер вздохнул: — И к чему ты всё это рассказываешь? — У меня тоже стол трещит по швам от сценариев, которые никто не хочет брать, — ответил я. Педер нагнулся поближе. — Заимствования, — сказал он. Я машинально дёрнул руку к себе. — Заимствования? — Именно так. Нам надо подумать о заимствованиях. — Педер, не надо меня обижать. — Сходи в библиотеку и найди несколько книжек с интересной историей. Ни о чём больше я тебя не прошу. — Я предпочитаю пользоваться своими идеями. — Педер скрестил руки. — Но если свои идеи что-то медлят, разве зазорно, пока суд да дело, подпитаться вдохновением от чужих открытий? — Ты помнишь, что говорил о заимствованиях Скотт Фитцджеральд? — Нет, Барнум. Но ты, конечно, помнишь? — Я кивнул. — Подсуньте другу хорошую книгу, пусть прочтёт и расскажет, что запомнил, вам остаётся записать за ним — и фильм готов. — Золотые слова, — восхитился Педер. Бывший директор вышел из уборной, подошёл к нашему столику и навис надо мной. Педер расплатился по счёту. — Пишешь? — спросил директор. — Да, — ответил я. — Нет, пишешь ли ты историю своего брата? — Не знаю почему, но я впал в ярость. Вскочил и толкнул его. Не сильно, готов поклясться, но у него, видно, были проблемы с равновесием. Он опрокинулся назад и упал на пол между стульев. А меня вышвырнули из «Валки» в детское время, в два часа дня, и навсегда закрыли для меня двери заведения, на пороге которого в ту же секунду возникла Бенте Сюнт, мой злой гений, моя дурная примета, потому что стоит ей встретиться на моём пути, как случается что-нибудь страшное. Я успел заметить её ухмылку, но Педер подхватил меня под локоть и от греха подальше потащил на противоположную сторону улицы. Армия спасения пела. — Ты пишешь о Фреде? — спросил он. Тогда я пхнул и его тоже, но толстун не упал, весит много. — Н-е-т! — заорал я. А потом мы пошли в Дейхмановскую библиотеку на Бугстадвейен и взяли двадцать романов, начиная с саг, включая крохотных гамсуновских «Мечтателей», «Дракулу» и «Маленького лорда» и заканчивая молодым длинноволосым писателем по имени Ингвар Амбьернсон. На такси повезли всё это чтение в контору. Одна буква на вывеске перегорела. Теперь получилось Барум & Миил. У нас всё как в дешёвеньком отеле с удобствами в коридоре. Педер открыл дверь, в комнате сидела Вивиан. Она вскочила нам навстречу. — Вы уже слышали? — спросила она. Я похолодел и протрезвел. Не знаю, что я боялся услышать, но самое страшное. — Что мы слышали? — тихо спросил я. — Сносят «Розенборг», — ответила она. Педер выронил все книги, и мы на такси помчались туда. Это была не шутка. Они сносили кинотеатр «Розенборг». Здесь будет спортивный клуб. Они выносят на улицу всю начинку и скидывают в безразмерный контейнер, перегородивший всю улицу. Вот и не стало ещё одного места. Но они не в силах выкинуть картинки. И запихнуть свет в свои мешки они тоже не могут. Что-то останется, и мы никогда не сможет избавиться от этого чего-то. Хоть такое утешение. Примерно час ушёл у Педера на переговоры с начальником. Наконец, он выписал чек действенного размера, и нам позволили забраться в контейнер. И мы нашли-таки кресла из ряда 14, места 18, 19 и 20. Мы унесли эти места, лучшие в зале, на Бултелёкке и поставили на балконе. — Чур, я с краю, — заявила Вивиан. Я возмутился: — Твоё место посерёдке! — Но она села с краю, на восемнадцатое место, презрев все наши словеса, а середина досталась мне. У Педера, не извольте сомневаться, оказалась в кармане плитка шоколада, которую он разломил на три равные части. Деревья в Стенспарке ещё одеты в трепещущую зелень. Но огромное колесо скрипит. Солнце клонится долу. Ночной палач переваливает через Блосен и надвигается всё ближе и ближе. — Вам хорошо видно? — спрашиваю я. — Тсс! — шикают Педер с Вивиан.
В том месте, где раньше в крыше открывался люк, вставили окно, оно обращено в небо, в черноту. Меня заботит, выдержит ли стекло тяжесть снега, если он ляжет надолго. Стена с дымоходом и угольной трубой оштукатурена в белый цвет. Половицы пружинят на каждый мой шаг, пол отциклеван и выкрашен в красивый светлый тон, отчего комната кажется больше, чем мне помнится, хотя, может, дело в том, что вещей нет, пусто, это ещё ничьё не жильё. Кухня соединена с комнатой, а чуланчики превратились в спальню и ванную. Я уже понял, что никогда не смогу жить здесь.
Я слышу чьи-то шаги на лестнице. Оборачиваюсь — мама. Над ней плавные дуги чуть провисших верёвок сушилки, чудится мне. У меня смешиваются в голове эти картинки из разных времён, они проявились скопом, и вот уже мама замерла под верёвками, они растянуты в свете солнца между вбитыми в стены ржавыми крюками, маме ничего не стоит дотянуться до деревянных прищепок и снять наконец своё платье, позабытое ею здесь, цветастое летнее платье, а голубь на балке знай курлычет. Я открываю рот сказать что-то, но передумываю. Что-то с ней странное, какое-то спокойствие, которое меня пугает. — Всё кончилось, — шепчет мама. — Кончилось? Что кончилось? — Фред, — шепчет мама. Косой дождь стучит в наклонное окно. Я б пяти минут не проспал в этих комнатах. Я подхожу к маме. Что меня удивляет, это то, что я не испытываю ни горя, ни радости, страха даже и того нет. Словно бы мрачная мамина бесстрастность передалась и мне тоже. Но когда я заговариваю, голос неожиданно дребезжит. — Его нашли? — спрашиваю я. Мама мотает головой: — Нет. Но нашли его одежду. — Его одежду? — Ты помнишь его старую замшевую куртку? — Я киваю. Однажды, когда ему позарез надо было уговорить меня сходить с ним на кладбище, он дал мне её поносить, куртка была мне до колен. — Её обнаружили в Копенгагене. В гавани Нюхавн. Она висела на столбе на мосту. — Мама улыбается. — Видишь, как хорошо, что я нашила метки на вашу одежду, — говорит она. — Вижу, мам. — Как она это проговорила, так я и понял, что мама сдалась. Да, да, дело обстоит именно так. У неё кончились силы надеяться. Она хочет покоя. Отныне он для нас будет не без вести пропавшим, а умершим. Маме уже полегчало. — Они прочесали каналы, но не нашли его, — шепчет она. — Наверняка тело унесло в море течением. — Она делает шаг в мою сторону. Пол вздрагивает. Я пробую встретиться с ней взглядом, но не выдерживаю. — Он мог отдать свою куртку кому-то, — говорю я. Мама снова улыбается и протягивает мне бумажку. Это последняя часть письма из Гренландии, и на секунду сердце заходится от торжества, нашёл-таки он письмо, его странствия были не напрасны, но потом я узнаю разнузданный почерк Фреда, ущербные на его манер слова. Видно, он, как и я, заучил письмо наизусть и записал, как сумел, коряво. Самого последнего предложения не хватает. — Это у него в кармане нашли, — сказала мама. И мы замолчали, словно вступили в сговор. Здесь, под крышей, на бывшем чердаке, где когда-то всё началось, мама даёт понять, что всему должен быть и конец. Она забрала у меня лист: — Барнум, я хочу, чтобы ты произнёс речь. — Теперь я вынужден взглянуть ей в глаза. Они тёмные и блестящие. Мой ответ мне самому не нравится. — Речь? Где? — На поминальной службе по Фреду, — отвечает она.
Потом, позже, я возвращаюсь к себе на Бултелёкке. Из ящиков, шкафов и полок всё вынуто. Вдоль стен громоздятся картонные короба. От фотографии, которую мы держали за изображение Лорен Бэколл, на серых обоях остался выцветший прямоугольник. Я пытаюсь поработать с «Ночным палачом», но картинки стоят как мёртвые. Кстати, а где теперь куртка Фреда? Забыл я спросить у мамы. Раз не работается, я выпиваю помаленьку, пока не возвращается Вивиан. Где она была, я не знаю. И не спрашиваю. Она ложится рядом со мной. Темно. Я слышу, что она не спит. А потом и говорит как раз: — У меня будет ребёнок, — шепчет она. И я нутром ощущаю, что мы каждый в коконе своей лжи, они одна другой больше и цепляются друг за дружку, как колёсики бесшумного часового механизма, это постыдно, будоражит кровь, и я ума не приложу, как обходиться с этим одиночеством. Но медленно поворачиваюсь к Вивиан и бережно кладу руку ей на живот, боясь сделать что-нибудь не так. По её тонкой, просвечивающей почти коже на животе пробегает дрожь, как будто что-то уже живёт в ней. Она садится на меня верхом. Лица её мне не видно. Я плачу. Она наклоняется низко-низко, почти касаясь моего рта, и гладит меня по голове, снова и снова, тихо при этом раскачиваясь. — Не плачь, — шепчет она. — Не надо сейчас плакать, Барнум. — И это утешение, единственное, что не было сегодня ночью враньём, как микроскоп, увеличило отлаженный механизм лжи, едва не выдав нас с потрохами. — Фред умер, — говорю я. Вивиан соскальзывает с меня, отталкивает меня и притягивает к себе, всё одним порывистым движением. Голос едва слушается её. — Умер? Фред умер? Как? — В Копенгагене нашли его куртку. Предполагают, что он утонул в канале. — Но его не нашли? — Нет, — шепчу я. Вивиан отпускает меня. Я зажигаю свет. Она закрыла лицо руками. Комната белая, это комната, которую скоро бросят. Как нас. Я закрываю глаза. Чтоб не видеть этого. — Я хочу его, — говорит Вивиан, и в голосе её что-то решительное, упрямое, как будто я спорил с ней. Я не сразу понимаю смысл её слов. Одно моё веко болтается, как тонкий липкий пластырь. Но постепенно смысл доходит и до меня. — Его? Ты знаешь, что это будет мальчик? — Вивиан отворачивается. — У меня уже три месяца, — шепчет она. Я надеваю рубашку, выхожу на балкон и сажусь там посидеть, на крайнем месте, номер 18. Я ничего не говорю. Всё одно к одному. Удивительно, до чего тих город, неужели сегодня ночью одни мы, пришибленные, и не спим? А сомнение — это тоже как бы ложь, да? Я допиваю всё до капли. Я так всегда делаю. Что Фред забыл в Копенгагене, если он, конечно, там вообще был? Домой возвращался? Или как раз ехал в Кёге? А может, хотел посмотреть на овцебыка в зоопарке? И я пытаюсь представить Фреда, как он выглядит теперь, взрослым уже мужчиной, но у меня не получается, я вижу его только таким, каким запомнил в самое последнее утро на кухне на Киркевейен, двадцать лет тому назад, когда он уехал, чтоб пропасть навсегда. Фреда из моих воспоминаний время не коснулось. Я не могу представить его иначе, как того тощего молоденького Фреда, которого я знал когда-то, это он бросает на мосту в Нюхавн свою замшевую куртку и скрывается в черноте по ту сторону перил. — Ты думаешь, он мёртв? — Вивиан стоит у двери, и свет от люстры высеребряет её. Мне кажется, я вижу, как чуть выпирает её живот, а может, это лишь чудится мне оттого, что я знаю, что она носит ребёнка, которым я не могу её наградить. Мы оберегаем друг друга ложью. Ей зябко, она кладёт руки мне на плечи. Руки лежат крест-накрест. Она повторяет вопрос, и губы ходят ходуном на каждом слове: — Барнум, ты думаешь, Фред мёртв? — Мама хочет устроить панихиду по нему, — говорю я. Вивиан буравит меня взглядом, кажется, что она стоит на дне светящейся шахты, вырубленной в темноте, на дне колодца света. — Отговори её, — шепчет она.
Но мама стояла как скала. Я долго заходил так и сяк — всё без пользы дела. Она приняла решение окончательно и бесповоротно. Ждать извелась, а тут наконец потребовались усилия другого рода. И она взялась за дело с рвением и азартом, почти с восторгом, которого я не помнил за ней, отчего теперь был немало напуган. Она сообщила в Армию спасению, чтоб они больше не искали Фреда. Поиски завершены. Она заказала венки и цветы. Дала объявление в «Афтенпостен». Напечатала псалмы, которые нам предстояло петь. И убрала из нашей комнаты его вещи. Я стоял в дверях и рассматривал престранную картину. Моя половина опустела давным-давно, остался один короб кровати. А теперь оголилась и Фредова половина, отчего комната обрела цельность: что слева, что справа одинаково пусто и голо. Мама запихнула всё в шкаф и повернулась ко мне, она улыбалась, сияла и казалась почти молодой, красивой, она содрала стесняющую маску ожидания и обрела свободу. Это было похоже на запой, на растущее капля за каплей опьянение, и я считал мгновения, когда она уже сорвётся. Это не могло продолжаться долго. Я пошёл к Болетте и растолкал её. — Ты не можешь отговорить маму от этой затеи? — прошептал я. — Наверно, ей кажется, что она задолжала это Фреду, — ответила Болетта. — Ты, значит, «задолжала»? — Болетта поднялась с дивана: — Она родила Фреда не по своему желанию, Барнум. — Мама окликнула меня из прихожей, решительно и нетерпеливо: — Ты идёшь? — Я быстро схватил Болетту за руку: — Ты веришь, что он умер? — Болетта подняла глаза. — Он пошатался по свету уже довольно, — сказала она. Мама позвала меня снова, я пошёл. — Мам, куда мы идём? — Но ей было недосуг ответить, а когда мы вышли на улицу, столкнулись с Вивиан и Педером. Мама обняла Вивиан и расцеловала её в обе щёки. Та шепнула маме что-то, чего я не расслышал. Я взглянул на Педера. И не увидел никакой перемены в нём. — Вивиан собралась показать мне квартиры в мансарде, — объяснил он и тут же отвернулся к маме. — Что тут скажешь. Примите мои соболезнования, — произнёс он. Мама поцеловалась и с ним тоже. — Спасибо, Педер. Ты-то знаешь, каково это — терять близких. — Только теперь Педер смутился и долго возился с зонтиком, служившим ему в основном тростью. — Да, — согласился он тихо. — Я знаю. — Мама вздохнула: — Хорошо, что это кончилось. — Мы замолкли и стояли так, безмолвно, на углу Киркевейен и Гёрбитцгатен под редким холодным дождиком, обычным для Осло в конце сентября. Несколько красивых блестящих капель ползли по лбу Вивиан вниз, она не трогала их, пока они не скатывались с бровей к самому почти рту, и тут только слизывала их, а когда я поймал её взгляд, оказалось, она смотрит на меня с той стороны дождя. Нас разделяла водная решётка, так что разглядеть её я не мог. Педер наконец совладал со своим чёрным зонтом, и он оказался до того большим, что накрыл нас всех. — Подниметесь с нами? — спросил он. Но и на это времени у мамы не было. Вивиан с Педером зашли во двор, а мы с мамой пошли дальше к Майорстюен. Я едва поспевал за ней. Она обернулась на ходу: — Вивиан нездоровится? — Да нет. А в чём дело? — Но мама не ответила. И уже забыла, о чём спрашивала. Мы миновали киоск, закрытый сейчас, несколько планок были выдраны, а на окошке кто-то написал красной краской обидное слово. Мама и бровью не повела. Только прибавила ходу. Мы спешили в полицейский участок на Майорстюен.