Шрифт:
Я положил фонарь на пол и поднял крышку. Глаза у меня, надо думать, были на мокром месте, но я прикрыл их от Фреда. Я его ненавидел. Хоть бы он остался в этом гробу. Я забью крышку, чтоб он не выбрался. И никому не скажу, где он. Пусть умрёт от голода, как только околеет от жажды, хотя задохнётся, наверно, ещё раньше, один чёрт, главное, он умрёт и найдут его слишком поздно. Кому придёт в голову искать его здесь? Я пристроил крышку на место, нагнулся поднять фонарик и вдруг услышал два звука: смех Фреда в гробу и второй — слабый треск, но пока я разгибался, лампочка перегорела, меня сжала темнота, причём Фред всё смеялся внутри гроба, и в память картинка врезалась именно так: смех и за ним — темнота, в этой последовательности, но шло время, я прокручивал в памяти эту ночь на чердаке, и исподволь, мало-помалу смех и темнота сплавились воедино, из двух последовательных происшествий — смеха Фреда и погасшего затем фонаря — они превратились в одномоментное нераздельное воспоминание, отчего я теперь не могу слышать смеха без того, чтобы не почувствовать тяжести столь же глухой темноты, разбухающей в моих дрожащих руках.
Я выронил фонарь. Он с грохотом шмякнулся об пол. Стало тихо, и в гробу тоже. — Барнум, что там? — Света больше нет, — шепнул я. — Мне всё равно. — Вылезай, я ничего не вижу, — попросил я. Фред застонал и, по-моему, стукнул изнутри по крышке кулаком. — Всё, Барнум. Проваливай. Ты мне больше не нужен.
Я нащупал дверь чулана. Дальше крался по стеночке. Мне показалось, захлопали крылья, птичьи крылья в темноте, возможно, пролетела летучая мышь, или это Фред смеялся. Наконец я выбрался на лестницу. Внизу горел свет, и я бросился на него.
Все спали. Я лёг не раздевшись. И не уснул. Я не спал, окружённый сном домашних. Всё в жизни — как китайская коробочка, одно в одном. Поскорей бы наступил день, думал я, и своим светом-ластиком стёр бы все ночные каракули. И этого Фреда, который не может написать «гроб» без ошибки. Я прокрался в гостиную, выдвинул ящик комода и вытащил письмо от Вильхельма. Попробовал почитать, но не нашёл успокоения даже в письме. Команда парусника состоит из поручика Г. Амдрупа, унтер-офицера от артиллерии Якобсена, кузнеца Нильсена, штурмана Лёта, кандидата Гарца, геолога и ботаника, доктора Дейхмана, судового врача, бывшего естествоиспытателя, геолога кандидата Йенсена, зоолога и живописца Дитлевсена, а также ассистента Мадсена из Зоологического сада, коему поручено поймать овцебыка и доставить его в Копенгаген. Если б мне предложили выбор, я б стал артиллерийским унтер-офицером, ну или Мадсеном, отряженным за овцебыком. Но может, и они не вернулись назад, а тоже остались посреди снегов и льдов, в бесконечной белой тишине, вдавившей их в вечную смерть.
Болетта следила за мной. Я почувствовал это, пуговичные глазки мозолили затылок. Я убрал письмо в ящик, задвинул его на место и повернулся к ней. Болетта улыбалась. И сказала нечто странное: — А сколько тебе сейчас лет? — Я ответил, хотя она наверняка сама отлично знала. Болетта заулыбалась всеми своими морщинками. — Через семь лет тебе станет столько же, сколько было моему отцу. — Я подошёл поближе: — Что ты говоришь, бабуль? — Я-то его никогда не видела. Встреться мы теперь, я бы оказалась втрое старше. Представь себе эту картину: гадкая старуха встречает своего молодого красавца-отца. — Ты это долго высчитывала? — прошептал я. Болетта взяла меня за руку: — Барнум, я высчитываю это наново каждый божий день. Это даёт мне сил. — Она выпустила мою руку, и я пошёл к двери. Было слышно, что она села в кровати. Наверно, примется за расчёты для нового дня. — Как там твой новый друг? — спросила Болетта. Я оглянулся. — Педер? Отлично. Мы увидимся вечером. То есть утром. Ну сегодня. — Болетта снова улыбнулась, очень печально теперь, рот казался очередной складкой на спёкшемся лице. — Ты должен присматривать за Фредом, — прошептала она. — Я? За Фредом? Я не могу. — Да, Барнум, ты обязан присматривать за Фредом. Особенно теперь, когда у тебя появляются свои друзья. — Не нужен я ему, — крикнул я. — Теперь ты ему особенно нужен. Фреду нелегко завести друзей.
Я убежал к себе в комнату. В страшной досаде. Но подняться ещё раз на чердак не решился. Просидел у окна, пока первый луч не высветил узкий кант неба в просвете между бледной луной и городом. Фред не спустился. Я ушёл до завтрака, прежде чем домашние встали, раньше чем даже Эстер открыла свой киоск, для чего ей сегодня надо было перекидать лопатой пару тонн снега. Я разгрёб для неё большую часть сапёрной лопаткой, обнаруженной мною в её подворотне, — пусть хоть один человек порадуется сегодняшнему дню. Потому что сам я и радовался, и хандрил. Вечная моя проблема. Я радовался, что выпал снег, но заранее боялся снежков. Предвкушал встречу с Педером, одновременно боясь, как всё будет. То, что было лишь предчувствием, догадкой, предположением, внезапно высветилось в голове ясно и отчётливо: за все удовольствия человек расплачивается страхом, смех есть голос темноты. С Фредом я был связан каждой клеточкой, но каким образом я, малыш Барнум, могу присмотреть за ним? Это Фред должен пасти меня!
На школьным дворе я первым делом получил снежком в морду. Он был не очень твёрдый, потому что слеплен из такого мокрого снега, что с ходу растаял, стукнувшись о мою рожу, и потёк за ворот и на рубашку. Я только клацал зубами и хохотал. Дальше рассказывать смысла нет, упомяну лишь, что на последней переменке я сам отличился со снежками. Я нацелился на открытое окно школьной столовой. И бросок удался. Было слышно, как загремели кастрюли и грохнулась сковорода. На следующем уроке директор отправился по классам искать виновника. Я добровольно поднял руку и получил сорок пять минут сидения в классе после уроков. Против этого я как раз ничего не имел. Помимо того, надо было тридцать раз красивым почерком написать Не кидай снежки. Управившись с этой писаниной, я достал чистый лист и девятнадцать раз вывел Не ложись в гроб, пока не умер. Потом штрафное время вышло, и я отправился домой. Никто не караулил меня в парке, чтобы ткнуть головой в огромный сугроб за церковью. В этом плюс сидения после уроков. Но домой я всё равно не пошёл. А спустился на угол аллей Бюгдёй и Драмменсвейен и стал ждать Педера под нашим деревом. На нём ещё висели последние листья. Зима накатила неожиданно. Осень не успела свернуть хозяйство. Если запрокинуть голову и глядеть на раскидистую крону, то листья казались похожими на красные кувшинки, плавающие в белом озерце, падавшем на меня. Так я простоял не меньше часа. Потом кто-то потянул меня за куртку. — Бляха-муха, ты, часом, не сынок этой мерзкой снежной бабы, а? — сказал Педер. Это был он. — Давно ждёшь? — спросил он, продолжая отряхивать мою одежду. — Постоял сколько-то. Время перепутал. — Педер привалился к стволу. — Ничего глупее снега на свете нет, — заявил он. — Почему? — Назови хотя одну причину, для чего он нужен? — Я задумался. — На лыжах можно ходить, — предложил я. Педер посмотрел на меня взглядом, в котором сквозило отвращение. — Барнум, ты много ходишь на лыжах? — Не особенно, — быстро ответил я. — То-то и оно. Тоже мне лыжник. Я тебе кое-что скажу. В год в Осло выпадает примерно тысяча миллиметров снега, и не меньше пятидесяти из них приходится разгребать лично мне. Иначе мама не выйдет из дому. — Педер извлёк зонтик из-под своего шерстяного пальто и распахнул его над нами. Мы постояли молча, укрытые от снега. — Я не понял, — сказал я. — Думаешь, мама может сама раскидать снег? Нет. А отцу дела нет. Хорошо хоть, мне за это платят. Это единственное доброе, что можно сказать о снеге. Что я на нём зарабатываю. Я беру десятку за каждый миллиметр. — Ты сказал, «тоже мне лыжник», — прошептал я. — Это как понять? — Педер расхохотался: — Тебе кажется, я похож на бегуна на лыжах? — Я покачал головой. — Нисколечко! — Та же история с тобой! — Мы захохотали разом. Ни один из нас не прославит своё имя на лыжне. Не для этого мы созданы. Это и так ясно. Мы оставим свой след на других вершинах. Тут мне пришла на ум одна мысль. — Похоже, одну причину я назову, — сказал я. — Какую такую? — Мама твоя может его рисовать. Снег то есть. — Педер застонал: — И у матери та же песня. Мне кажется, ты ей понравился. Одного я в толк не возьму. — Педер стоял под чёрным зонтиком в глубоком молчании. — Чего именно? — поинтересовался я. — Что нельзя рисовать снег так, чтоб мне не приходилось его разгребать.
На этих словах Педера болтовня иссякла. Нам было о чём подумать. Мы стояли позади красного бука, чтобы не попасться никому на глаза. В первый раз я вместе с кем-то ждал кого-то. Занятия начинались через четверть часа, и первые танцорки уже стекались в здание Торгового дома, как будто рассчитывая, что, раз они пришли первыми, кавалеры их выберут. — Она не придёт, — сказал я наконец. — Обязательно придёт, — спокойно ответил Педер. — Спорим? — На сколько? — Сколько у тебя есть? — Я пощупал монетки в кармане. — Два двадцать. — Хорошо. Спорим на два двадцать. — Замазано, — ответил я. Педер хлопнул меня по спине: — Продул ты свои два двадцать! — И правда, к нам по аллее Бюгдёй спешила в огромной красной шапке Вивиан, она пробежала по снегу, перепрыгнула через бордюр и потрюхала в нашу сторону. Лицо у неё взмокло, она быстро отёрла лоб рукой и шагнула под зонтик. Стало довольно тесно. Мы дышали в лицо друг дружке. — Барнум не верил, что ты придёшь, — сказал Педер. Вивиан взглянула на меня: — Я пришла. — Наверно, Барнум привык к разочарованиям, — продолжал неуёмный Педер. — Наверно, — согласилась Вивиан и сняла шапку. — Ты дома сказала? — спросил я, переводя беседу на другое. Она помотала головой, разбрызгивая капли с волос мокрым кольцом вокруг себя. — О чём они не знают, о том и не расстраиваются, — хмыкнул Педер. — Блаженны дурни, короче говоря. — Теперь появились остальные ученики школы танцев, в тёмных нарядах и с мешками, в которых лежали слишком тесные туфли, они были похожи как минимум на траурную процессию, но больше на стадо, которое гонят на бойню, где им дадут по башке молотком и повесят на крюк размякать под звуки Oh Heidetr"oslein, снова и снова наигрываемой Свае, пока она не приступится к ним и не начнёт свежевать их своими когтищами. Вид у спешивших на урок был не только понурый, но и вполне дурацкий. Мы хохотали. Показывали на них пальцами и заходились от смеха. Пробил наш час. Мы издевались над ними с полным сознанием своего превосходства. Мы были вместе. Мы — против них, этих агнцев для заклания, и сила на нашей стороне. Тогда, наверно, стоя за красным буком под чёрным зонтиком, я впервые испытал чувство братства, со-общности, укоренённой не в семье и не во мне, но которая упраздняет беспокойство, скрывающееся в самых глубоких закоулках моей души, и даёт твёрдую точку опоры, и вот это чувство со-общности я впервые, остро и ясно, испытал тем вечером с Педером и Вивиан. И были только снег да следы на нём от фонаря к фонарю вдоль по Драмменсвейен, музыка из окна на последнем этаже и шаги на раз-два-три, топавшие по залу, покинутому нами навсегда.
Некоторое время мы ничего не говорили. Переглядывались и улыбались. Бояться было нечего. Захотим, вон на верхушку дерева залезем и весь вечер там просидим. Педер сложил зонтик. Снег перестал. — Пошли к отцу, — бросил он и зашагал прочь. Мы потянулись за ним. Он спускался в сторону порта. Углубляться в этот район считалось неосмотрительным. Там и улицы не расчищены, и даже снег коричневого цвета. Но страшно мне не было. Нас трое. Ещё немного — и Вивиан возьмёт меня за руки, хотя никто и никогда, не считая родных, так не делал. Наконец, Педер остановился перед магазином на улице Хютфельдтсгатен. На окне, забранном решёткой, значилось: МАРКИ МИИЛА — ПОКУПКА И ПРОДАЖА. Педер вытащил огромную связку ключей и отпер замок. Мы зашли внутрь, и он повернул за нами ключ в двери. В магазине никого не было. Педер зажёг люстру, дававшую резкий белый свет. Такого количества марок я не видел никогда. Стеклянный прилавок оказался под завязку забит старыми письмами. Пахло табаком, клеем и чем-то ещё, наверно, специальным паром, которым отпаривают марки с конвертов, чтоб не повредить их. — Резиной воняет, — сказал Педер. — Привыкнете постепенно. — Вивиан с любопытством озиралась по сторонам. — Неужели можно жить продажей марок? — спросила она. — Ещё бы. Марка Маврикия стоит 21 734 кроны, — ответил я. Педер хмыкнул и повёл нас вглубь, в заднюю комнату. Здесь стояли диван, холодильник и стол, заваленный непонятными блестящими инструментами, лупами, микроскопами, примерно как в операционной. Педер взял из холодильника бутылку колы и бутылку пива, открыл их пинцетом, смешал в стакане колу с пивом, отхлебнул глоток и пустил по кругу. Напиток оказался кисло-сладким. От коктейля зашумело в одном ухе. Мы сели на диван. Вивиан посерёдке. — Тебе разрешается здесь быть? — спросила она. Педер долил в стакан пива. — Папаша говорит, богодельня всё равно ко мне отойдёт. И гроши-барыши я считаю! — Педер захохотал и достал марку из глубины ящика, который он отпер двумя разными ключами. — Больше всего мне нравится в марках, что дороже всех ценятся экземпляры с изъяном. — Он показал нам марку из ящика и дал по очереди подержать её. Она была шведская, жёлтая и выпущенная, похоже, при царе Горохе. — Трёхшиллинговая, 1855 года, — прошептал Педер. — Должна быть зелёной. Румынский король купил в 1938 году такую же за пять тысяч фунтов. Только за то, что она не зелёная, а жёлтая. — Педер убрал марку на место и повернулся к нам. Но смотрел только на Вивиан. — Я жирный. Барнум недоросток. А с тобой что не так, Вивиан? — Я не осмеливался ни вздохнуть, ни выдохнуть. Вивиан молчала так долго, что я решил, что Педер всё испортил. Но потом она всё-таки ответила, подняв глаза и улыбнувшись: — Я родилась от аварии, — сказала она.