Шрифт:
Стол, поглубже в комнате, неосвещенный, был покрыт коврового типа скатертью. Лежал на столе обычный писчебумажный блокнот и тут же — узорное металлическое — серебряное? — блюдо, наполненное бумажной гарью. Написали мы в блокноте, что нам было необходимо. Плотников прочел и свое написал. Вот тогда из небытия снова вытворилась Анечка, с трудом открыла спичечный коробок и сожгла всю нашу переписку. А потом присела у самой тахты, изогнулась и положила головку на необутые ноги Плотникова — в носках с желтоватой задубелой пяткой.
— Восстановление норм законности не может в существующих условиях идти без изгибов и обочин, — говорил Святослав. — Однако важно вовремя заметить эти обочины, а не пытаться сделать вид, будто их не существует.
Девушка Анечка глядела снизу вверх в подвечья Плотникову — как положено. Использую я окончательно права поддельного мемуара и скажу, что Анечка по чистой правде слушала, — чего он, Плотников, первая любовь, говорит. А кроме нее и тайных агентов, этого никто не слушал: все посвященные читали и сами писали. Крутились пятисотметровые бобины в центральной аппаратной, мотали ихние кишки на ус выпускники специального факультета: сопоставляли, анатомировали, делили на установочную, текущую и оперативную части. Плотников-то для них и говорил, чтобы не расстарались сотрудники и выпускники на обыск или киноаппарат в потолке — из-за молчания, из-за грозных двусмысленностей. Потому что, если не давать работы выпускникам, то неизбежно заработает другой отдел — и придется Плотникова сажать. Найдут всякие книги, рукописи, гарь с блюда соберут, восстановят — и посадят лет на пять. Не хотели этого выпускники, не хотел этого Плотников. Никто этого не хотел. Он — говорил, они — записывали на бобины. Придет время — выпускников — на повышение, Плотникова — в Потьму. А пока — Анечка слушает.
4
Анечкина мама — районный врач, Анечкин папа — экономист со страстью к поэзии Иосифа Уткина.
Анечка, начиная с девятого класса, писала стихи, и те стихи обсуждались и зачитывались на занятиях литературной студии Дома Культуры работников связи, где руководил поэт Георгий Айрапетян, автор сборника «Родные причалы».
О Бог и Мать, студийная литература, корневая богатая рифма и бедная глагольная! Ругайте меня на все мои сухие корки, а я о ней, о студийной литературе, еще напишу — это только начало…
Айрапетян говорит: в поэзии главное — настроение, а я говорю — новизна.
Айрапетян говорит — Твардовский, а я говорю — Вознесенский. Пенсионер, что самого адмирала Колчака видел, согласен с Айрапетяном: Ленин, — шепчет пенсионер-очевидец, — Ленин и печник!.. Анечка со мной согласна.
Вечер поэзии: скоро в печать пойдем! Не пойдем. Пойдем в стенгазеты и в самиздат; никуда не пойдем, но уж в печать — это точно, не пойдем.
…И вновь лезет из меня поддельный мемуар — застудийный, позапрошловременной, из другого периода, — когда Анечка еще маленькая была и страшно худенькая. Тогда ее возили папа с мамой в Крым, на курорт. И купали ее голубые позвонки в зеленой прибрежной воде, — не обессудьте за цветовую гамму, — я сам из студии буду родом.
До четырнадцати лет Анечка в одних трусиках могла на пляже обитаться, без никакого лифчика… И подкрепляется мой поддельный мемуар конвертом со знаком всемирного фестиваля молодежи и студентов в Хельсинки. Обратный адрес: Садовое Кольцо, 144а, кв. 66. Розенкранц Ане. Вещественное доказательство № 1. Клянусь говорить правду и только правду, ничего кроме правды.
5
Если я скажу, что все девичьи беды и неурядицы начинаются с выпивки по чужим домам, то вы меня на смех поднимете.
Как поднимете — так и опустите. Я сказал.
Было на столе двенадцать бутылок сухого вина — потому что от водки юноши сразу начинали блевать, а девушки водку не пили. Сидел в уголке Абрам Ошерович Тираспольский, — автор неопубликованного романа «Гетто не сдается». («Немецкий оберштурмбанфюрер Отто Бауэр шел в комендатуру. Внезапно перед ним открылся люк канализации. — Руки вверх! — сказал Изя и спустил курок».) Абрам Ошерович практически ни одной буквы не выговаривал, но писал разборчиво… Так он и сидел — в студии, в редакции комсомольской газеты, на этой дурацкой квартире, где пили сухое вино из двенадцати бутылок: специфически полувоенный (френч), ростом — метр пятьдесят, мелкокурчавый — по прозвищу Хеминхуей.
А я — рядом с ним — читаю, напираю:
По томным раклам пробегает реклама хароновой охрой.
По темным регланам, срывая регламент, проносятся окна.
Хуже всего было с закуской: сухое вино зажирали селедкой и супом. Так Анечка на всю жизнь испортила желудок… Я, например, пил — не закусывая. Тем и спасся. «Половое чувство можно интенсифицировать острой и деликатесной пищей: черной или красной икрой, балыком. Неплохо выпить рюмку хорошего коньяка», — указывается в первой советской книге по сексологии. И далее: «Для того, чтобы прорыв девичьей плевы был как можно менее болезненным, рекомендуется подложить под крестец мягкую, но достаточно эластичную подушечку».
Анечке прорывали в подъезде — раз пять и все не до конца. О пище я уже говорил.
И началась какая-то дрянь: праздновала Анечка радость падения, пьянела от одной рюмки столового — нервы. Товарищи ее тоже праздновали: Анечка, как известно, блядьего вида не имела, оттого всякая мимолетная склонность ее расценивалась юношами как победа. А вскоре начал с нею жить прозаик Валя Чаговец — с шишкой на темени. Он много матерился и Анечку приучил: его Анечкины матюки возбуждали. Она сильно повзрослела, приходила на сухое вино в красном платье и черных чулках. Так ей было хорошо, трагично, бездомно!..