Шрифт:
Не привык жеребец к подобному обращению – вольным смолоду ходил, а тут вдруг такая напасть. Лишь только голова его из станины высвободилась, он вперед скакнул, на дыбки взвился, копытами замолотил, а потом вдруг на бок повалился. Я едва успел на землю соскользнуть. Вставать жеребец начал, а я уже снова в седле. Рванул он к лесу, но я его на самом краю поляны удержать сумел. Повод натянул так, что конь нижней губой к груди придавился. Захрипел он от боли, попятился, на круп присел, боком пошел, а потом завертелся на месте, скинуть меня попытался. Рвался он из-под меня, шею дугой изгибал, все за ногу цапнуть норовил, только я ему спуску не давал. Коли уж всучили мне его ведуны, значит, в моем он праве. Все губы коню трензелями изорвал да по храпу пару раз ногой двинул, когда зубяками своими он мне чуть коленку не откусил.
– У, волчья сыть! – изругался я на жеребца, и вдруг пропал у меня задор.
Горько так на душе стало, что чуть слезы из глаз не брызнули. Соскочил я с коня, на землю повалился, в траву густую лицо спрятал – мужикам же плакать негоже. И тут чую, что меня по волосам кто-то погладил. Ласково так, словно матушка в детстве. Я голову поднял, а это Сварогов конь. Губы у него мягкие, белым пушком покрыты, а на сером железе трензелей кровь запеклась. Посмотрел он на меня глазищами своими грустными, ресницами хлопнул и вздохнул. И от дыхания его дух травный.
Поднялся я, за шею его обнял.
– Прости ты меня, – говорю. – Ради всех богов прости.
Он ушами повел, словно прислушиваясь к моим словам, снова вздохнул и головой закивал. Я ему по гриве белой рукой провел, колтун расправил, сел в седло, и он меня покойно обратно к Гостомыслу повез.
А потом Баян появился. Где носило все эти дни подгудошника, мне неведомо, только поспел он, как всегда, вовремя. Навьючили они с ведуном моего старого конька припасом нехитрым, подгудошник к седлу гуселъки свои приторочил, под уздцы Серко взял и в лес пошел. Оглянулся я в последний раз на Алатырь-камушек, кивну л ему, как знакомцу старому.
– Что было – видели, а что будет – посмотрим, – сказал и на Свароговом коне вслед за Баяном поехал.
Гостомысл нас провожать не стал. Обижен я на него был сильно. Все это время мы почти и не разговаривали. Чувствовал ведун, что тяжко мне, потому в сторонке держался и без великой нужды не докучал. И не знал я в тот миг – свидимся ли мы еще с моим старым наставником, или нет.
Да и знать не хотел.
Продирались мы с Баяном сквозь чащу. Подгудошник ко мне с шутками и прибаутками приставал, песни пел да расспрашивать пытался, что же той ночью на корогоде со мной деяли, но я отмалчивался. Все понять пытался, правду мне Алатырь показал или это лишь сон пустой? Понял парень, что из меня слова не вытянешь, да и отстал. Дальше в молчании двигались, и мне от этого покойней было.
Наконец мы в знакомые места выбрались. Дневку сделали. Баян костерок развел, похлебку затеял, а я у кострища сидел да безучастно на огонь пялился.
– Да что же с тобой такое? – не выдержал калика. – Куда прежний Добрыня подевался? Или я тебя чем обидел? Так ты скажи только.
Прав был Баян. Он-то уж точно ни в чем не виноват. И хотя я догадывался, зачем его ко мне ведуны приставили, обиды на него не держал. У калики свои клятвы, свои обещания, своя Правь.
– А ты где был, пока я у Гостомысла обитал? – спросил я его, чтобы хоть что-нибудь спросить.
– Ожил! – обрадовался Баян и затараторил быстро: – Так ведь по окрестным деревенькам да весям пробежался. Огнищан на жатве веселил. Первое дело – хорошая песня да доброе слово. Когда на душе радостно, то и жито собирать легче…
– Ну? – перебил я его. – И как?
– По земле слух прошел, что у Святослава второй сынок родился. Олегом его каган нарек. То ли в честь матушки, то ли в честь дядьки отца своего…
– А старший? Ярополк помер?
– Да нет. Жив мальчонка. Теперь у варяжки двое внуков. А вот жена каганова, Преслава, так та померла. Родов не сдюжила. Так что теперь Святослав в бобылях ходит. Сам еще в силу не вошел, а уже вдовец.
– Бывает, – кивнул я и вдруг замер.
Показалось, что где-то глубоко во мне шевельнулось что-то. Заворочалосъ, набухать стало, разрослось, заполнило меня от пяток до маковки, а потом лопнуло, словно пузырь.
А Баян все говорил и говорил без умолку, будто боялся, что я опять в себя уйду. Намаялся балагур без общения, вот и прорвало его, как запруду в половодье. Только я его все равно не слушал. Кивал, поддакивал, а сам к новым чувствам прислушивался. Легко мне вдруг стало, словно камень с души свалился. И камень этот был потяжелей Алатырь-камушка.
– Слушай, Баян, – взглянул я на подгудошника, – нагнись-ка сюда. Мне тебе что-то важное сказать нужно.
– Что такое? – Калика варево в покое оставил, ко мне придвинулся да ухо подставил. – Что ты сказать хотел?
– Ты же жену мою увидишь. Так передай ей, что я люблю ее больше жизни своей. Пусть за меня не волнуется и верит, что все у нас хорошо будет.
– А сам-то ты чего? – удивился подгудошник.
– А вот чего, – сказал я и резко выбросил вперед кулак.
Хорошо попал. Аккурат в лоб. Охнул Баян, изумленно на меня уставился, сказать хотел что-то да не сумел. Закатились у него глаза, тонкой струйкой слюна изо рта побежала, завалился подгудошник на спину, едва в костер не угодил.