Шрифт:
— Я был знаком с вашей матерью, — сказал я. — Много лет назад, когда вас еще на свете не было.
Она никак не отозвалась, и мне стало казаться, что теперь я толкую ей о совсем уж седой старине.
С тоской подумалось, что мои воспоминания для нее — время, которого не было, иллюзорный мир чужой памяти. И тогда во мне неожиданно родилось подозрение, которому следовало бы появиться давным-давно, но возникло оно только сейчас: ведь могло быть так, что Ребека Осорио, когда я увидел ее в первый раз, была беременна. И вот прошлое и настоящее соединились, словно два выхода одного туннеля, многократно увеличив размеры и горечь совершенного мной злодеяния, величину моей старой вины. Значит, последствия гибели Вальтера, последствия одиночества и бесприютности женщины, которую он любил, длятся по сей день. Нет, я должен все выяснить, и нужно задавать вопросы, даже если я обреку себя на вечную муку.
— Она жива? — спросил я. — Вернулась в Мадрид?
— Она меня бросила, — прозвучал исполненный горькой ненависти ответ. — Мне о ней ничего не известно.
— Она говорила вам об отце?
— Нет, никогда. Она жила с другим.
— Это правда, что она уехала в Мексику?
— Кто вам такую глупость сказал? — Она взглянула так, будто вопросы мои заслуживали исключительно презрения. — Мы жили не в Мадриде, это точно, но где — я толком не помню, в каком-то городке. Он все время уходил и возвращался, а мы с ней безвылазно сидели дома. Они никогда не разговаривали. Садились за стол и ели молча, глаз не спуская друг с друга, будто шпионили. Мне было тогда лет пять или шесть, но я хорошо помню, как они мерялись взглядами. Потом мать закрывалась в комнате и на всю катушку включала радио. Я стучалась в дверь, звала ее, но она не открывала. Звала потому, что боялась оставаться с ним наедине.
— Она закрывалась, чтобы печатать?
— Откуда вы знаете?
— Неважно. Вы считали его своим отцом?
— Я ничего не считала. — Она сделала паузу, чтобы закурить.
И вот она втягивает в себя дым и выдыхает его, будто взыскуя беспамятства опия, — так торопливо опрокидывают в глотку рюмки в отчаянном желании забыться. В ней происходило нечто такое, чего раньше я не замечал, и это придавало глазам ее сумрачную глубину, сходную с той, какую обретает море в первые дни зимы.
— Я ничего не считала, — повторила она. — Просто никак его не называла. Он усаживался с газетой в руках и пялился на меня. Я не помню ни его лица, ни голоса. Помню, как он подкрадывался к двери материной комнаты и слушал. Часами под дверью торчал, иногда звал ее. Прижмется лицом к двери и зовет по имени. Только она ему не открывала и не отвечала — как и мне. Ей на нас обоих было плевать. Она нас ненавидела. И если жива, то до сих пор, наверное, нас ненавидит. Он часто куда-то уезжал. Однажды, когда дома его не было, мать собрала чемодан и мы оттуда сбежали. Приехали в Мадрид, поселились в доме, где было очень много комнат и длинный коридор. Это был пансион в районе станции метро «Аргуэльес». Мать готовила на примусе — она в шкафу его прятала, а еще печатала на машинке, почти никогда не причесывалась и никуда не выходила. Много пила. Однажды утром я проснулась, а ее нет. Исчезла и даже машинку с собой не взяла.
— Больше вы ее не видели?
— Я не хочу ее видеть.
— Однако вы причесываетесь и краситесь, как она.
— Я никогда ее такой не видела.
— Но вы должны были видеть ее фотографии. Снятые еще до вашего рождения. Вы же мне только что сказали: уходя, она ничего с собой не взяла.
— А что она могла взять, если у нее ничего не было? Только примус в шкафу, пишущая машинка да пустые бутылки. В ночном клубе мне никогда не говорили, что я должна быть на кого-то похожей. Однажды хозяин заявился ко мне и сказал, что думает сделать из меня звезду. Никаких, дескать, с этого дня пикантных песенок, и чтобы я больше не подсаживалась к клиентам за столики, на шампанское раскручивать. Потом пришла какая-то женщина, завила мне волосы, показала, как я должна причесываться и как краситься. И все эти платья мне принесла. Ну, я разучила песни, что мне велели разучить. Пианист приносил старые пластинки, и я должна была их слушать, все время одни и те же. Даже фамилию эту — Осорио — мне дали они.
— А Ребека — ваше настоящее имя?
— Да. Я его ненавижу. Звучит фальшиво. Как в кино.
— Оно как раз из кино.
В меня вперился непонимающий взгляд с кровати, где сидела она, зажав юбку ногами, стягивая на груди расстегнутое платье. Внезапно она предстала для меня призраком другой женщины, которой никогда не существовало, но которая была мечтой и объектом вожделения разных мужчин: Вальтера и Андраде, Вальдивии и меня самого, а также многих других незнакомцев — тех, к кому она сходила со страниц своих романов, или тех, кто поедал ее жадными взглядами из полумрака ночного клуба «Табу», когда она обнажалась. Взгляды, руки и дыхание разных мужчин отшлифовали ее кожу до невиданной белизны, наделили все ее тело пластичностью и покладистостью потертого шелка, однако сам я убедился в этом чуть позже, когда осмелился лечь рядом с ней и собственными руками прикоснуться к безгранично жаркой неподвижности ее бедер, что приоткрывались медленно, словно тяжелые лепестки, липнущие к пальцам. Была в ней какая-то сомнамбулическая покорность чужим намерениям, некая отрешенность женского образа в сумраке портрета, которая, должно быть, и заставляла трепетать сердца мужчин, поскольку внушала разом и уверенность в полном обладании, и подозрение в том, что она никогда не станет твоей до конца. Синяя холодность ее глаз выстуживала время, останавливала и будущее, и прошлое. Не получив ни разгадки, ни надежды, я не отрывал от нее глаз, а приглушенный задернутыми шторами шум города возвращал меня к мыслям о быстротечных минутах, утекавших под бег стрелок каких угодно часов, приближая такой близкий уже час отъезда. Еще двадцать минут, и я пойду, высчитывал я, может, еще полчаса — так же считал и Андраде, когда ждал ее, скрестив беспокойные руки на столе под голубым плафоном светильника, рассчитывая время так же скрупулезно, как и сигареты и глотки спиртного, чтобы к мгновению ее выхода на сцену не опустел его бокал и никто бы не покусился на его право ни на секунду не сводить с нее глаз.
Андраде — избранник и фанатичный почитатель; в одну из таких ночей комиссар Угарте должен был узнать его, должен был догадаться обо всем остальном, и уже потом, покуривая во тьме ложи, он во всех деталях продумал ловушку, которая погубит Андраде.
— А вы кто такой, — произнесла девушка, будто не задавая вопроса и не ожидая услышать правдивый ответ. — Откуда взялись.
— Издалека.
— Вы знакомый Андраде?
— Никогда лично не видел. Только на фото.
Она стала медленно приподниматься, пока не села на краю кровати, уперев босые ноги в пол, расставив колени.
— Но вы хотели убить его.
— Кто вам это сказал? Я приехал помочь ему скрыться.
Она встала, платье мягкими складками улеглось у ее ног. Меня пронзила мысль, что только сейчас я впервые вижу ее обнаженной. Тонкая талия, узкие бедра, тень в самом низу живота — легкая, едва заметная, как и бледно-розовый цвет плоских сосков. Фигура ее вздымалась торжественным величием статуи.
— Зато он вас узнал, — сказала она. — Я выключила свет, а потом дважды включила, давая ему знать, что вы уснули. Стоило ему посмотреть на ваше лицо, как он сразу понял, что вы явились убить его. Он даже комиссара Угарте боялся меньше, чем вас.
Сама она жила, казалось, за пределами страха и переступила его границы с отвагой и осторожностью, придвинувшись ко мне, словно к пистолету или ножу, устремив пристальный взгляд синих глаз на лицо, которое не было моим, потому что зеркала лгут, и я никогда не смогу ни увидеть его, ни понять, на что в тот миг смотрела она и что увидел Андраде.
— Вы же ничего не чувствуете, — изрекла она на расстоянии шага от меня, наступая, почти отталкивая, став теперь, без каблуков, чуть ниже ростом, но более властной и пылкой. — Вы же не двигаетесь, никогда — вот и теперь стоите, как мертвый, и только смотрите. В жизни не видела никого холоднее и неподвижнее: у вас в жилах не кровь, плоть у вас — из воска, а глаза — из стекла, и думаете, что стоите выше любого из нас, что можете вытащить деньги и купить меня, что это в вашей власти — убить Андраде или сохранить ему жизнь!