Шрифт:
Саша кивнул.
— Ну, вот и конец излияниям. Теперь совсем коротко. Когда умерла она, было у меня облегчение. И даже иллюзии появились. Кончились ее страдания, я свой долг выполнил, сам еще не старый… Глупо, правда? Взгляните на меня. Это я и есть, Господи! Но трудно все осознаешь. Короче, похоронил и возомнил… Смешно. Из святого в возрожденного вздумал переквалифицироваться. Словом, возродиться для новой жизни. Ох, как мы ее любим, новую! Как готовы из старой выскочить, будто змея из кожи. Но кожа-то не та. Проросла с кровью. Не сбросишь. И я не сбросил, понятно. Хотя взялся сначала на полном серьезе. Пошел от пьянства лечиться. И представьте себе, как доктора говорили, проявил незаурядную силу воли. Все стерпел… А впрочем, вру, не было воли. Срок пришел, свою бочку выпил. Пил-то без устали. Помните, кажется, Александр Третий кому-то телеграфировал: пора бы и кончить. Вот и мне просигналило — пора! А меня снова в пример поставили… алкашам. Смех.
Он часто повторял это слово, но даже не улыбнулся ни разу.
— И тут неожиданное случилось… Ну, как вам сказать? Если примитивно, я увидел мир трезвыми глазами. Но не рассудочными, обывательски лживыми, ищущими самообмана, а теми, что я говорил, в которых трезвая четкость с пьяным бесстрашием соединилась. Короче, навел взгляд на резкость. А это страшно, Саша. Лучше размытое изображение видеть. Десять лет существовал я в мире размытом. В разных измерениях, и каждое только ощущал, потому что вглядеться невозможно было, иначе с ума сойдешь. О чем можно думать, если сейчас умирающую, неподвижную теплой губкой обмываешь, а потом к живой бежишь и совсем другое тело жизнью дышит. Так и мечешься — то лекарство в рюмку, то водку в стакан, а во сне все перемешивается, спутывается… Ну, сны мои такой сюр, что лучше их не касаться… Яви достаточно. На явь я взглянуть осмелился, когда из меня алкоголь вывели и шлаки. Дурацкое слово, правда? Мартеновские печи представляются. Горят и день и ночь. Сталь и шлак. Но когда шлак вывели, стали-то и не оказалось. Остался один очистившийся, обнажившийся мозг, с которого черепную крышку сорвали. А мозгу без крышки нельзя. Он же способен работать только в коробке, в темноте, в бункере. Там он, как в сейфе, наши тайны бережет темные. И от чужих бережет, и от нас самих. Что мы без тайны? Голый среди волков. Наги и беззащитны. Человек-то не столько узнать, сколько скрыть в жизни старается. Чем больше скрыл, тем сильнее. И неизвестно еще, от кого скрыть важнее — от людей или от себя. Я убежден, главная сила в самообмане.
А тут откинулась черепная крышка, я заглянул внутрь и сначала отпрянул. Потому что это был приговор. Понимаете?
— Вы не усложняете, Федор?
— Не понимаете. Слава Богу. Зачем заглядывать в преисподнюю?
— Что же вас там ужаснуло?
— Мне суть открылась. Суть того, что сути нет, — произнес он почти торжественно.
Пашков был разочарован. «Неужели человек не способен постичь ничего более значительного, чем бессмыслица бытия?.. — И тут же одернул себя. — А чего ты ждал от этого спившегося страдальца с очевидно поврежденной психикой?» И сказал мягко:
— Многие разочаровываются в мире, в котором мы живем.
Федор дернул головой:
— Вот так все! Охотно готовы признать несовершенство мира, чтобы возвысить себя. Вот она, сила самообмана! Трагедия мира льстит себялюбию. Нет, Саша, нет. Напрягитесь и сделайте шаг вперед. Наклонитесь над бездной и не закрывайте в страхе глаза.
— Наверное, я не смогу. Скажите сами, что там?
— Там главное. Уродство мира — всего лишь отражение нашего собственного ничтожества. Проекция крошечных монстров на широкоформатный экран. Но, чтобы не видеть себя там, достаточно закрыть глаза.
— Или отвернуться…
— Вот! Вот! Обезьянье решение. Вы уж извините меня, Саша, но я миновал эту стадию. Я предпочитаю самообману самоуничтожение.
— Это вы серьезно?
— Не беспокойтесь. Вам я жизнь не усложню. Мне бы у вас пару дней перебиться. У меня странное последнее желание. Помогите мне!
— Если вы хотите послать мена в хозмаг за веревкой, я не согласен.
— Нет. Я же сказал. В хозмаг я сам. Но сначала мне нужно повидать женщину. Одну женщину.
Пашков понял и подумал, с досадой глядя на Федора: «Зачем она ему? Особенно, если решился… А если все это пустые слова опустившегося слабовольного человека, который говорит о пропасти, а в душе надеется на пристань, на тепло и мечтает веревку не на шею натянуть, а сушить на ней выстиранное белье? Этого ей еще не хватало!..»
— Вы хотите встретиться с Верой?
У Федора тиком вздернуло щеку.
— Вы… знаете?
— Знаю.
— Она вам сказала?
Александр Дмитриевич мог бы сослаться на разговор в «Юпитере», но не стал хитрить.
— Она.
Показалось, что слово в самом деле упало на беззащитные клетки обнаженного мозга. Федор скорчился, болезненно пожал плечами, лицо нервически задвигалось. Когда он рассказывал о себе, то выглядел почти нормальным. Больные, но убежденные глаза скрадывали противоречия сбивчивых слов, вызывали если и не понимание, то желание понять, чувство соболезнования и сопереживания. Теперь глаза потухли, опустились, зато тело пришло в неуправляемое движение.
Наконец он несколько овладел собой и произнес, напрягаясь:
— У вас что-то было, да?
Хотя Александр Дмитриевич ждал этого вопроса, однако он и сам не знал, было что-то или не было, или есть и сейчас.
— Я старался быть ей полезен. Ей ведь трудно пришлось.
— Да, она писала, писала…
— А вы не могли ей помочь, теперь я понимаю.
— Она не просила помощи.
Пашков пожал плечами.
— Конечно, не просила. Она же знала ваше положение.
Федор поднял глаза и снова заговорил уверенно, повторил:
— Она ничего не просила. Она даже запретила мне ее видеть. Я и сейчас приехал без ее разрешения. Но мне это необходимо. Я же говорил… У меня были женщины. Но они отнимали. Жалели и отнимали. И это было мародерство. А она никогда ничего не хотела от меня.
— Даже для девочки?
— Девочка? Какая девочка? Я о Вере…
— А я о твоей дочке.
Неожиданно для себя Александр Дмитриевич перешел на «ты», хотя всегда избегал панибратства, легко маскирующего подлинные отношения между людьми.