Шрифт:
Со временем, обуздав воображение или вкус, или собственную природу художника, он сумел нарисовать ее как русалочку — более рыбу, чем девочку, пухленькую, а не худую, и всегда, всегда улыбающуюся, да, с завидным постоянством готовую рассмеяться и заметить хорошую сторону в любом деле. Это достоверно передавало характер сестрички.
В тринадцать лет Ханс Райтер перестал учиться. Случилось это в 1933 году, когда Гитлер пришел к власти. В двенадцать он начал учиться в школе Села Говорливых Девочек. По ряду причин — причем совершенно понятных — та ему не нравилась, и потому он часто задерживался по дороге в нее, а сама дорога для него была не горизонтальной или случайно горизонтальной или зигзагообразно горизонтальной, а вертикальной, как долгое падение ко дну моря, где все — деревья, трава, болота, животные, изгороди — превращалось в морских насекомых или ракообразных, жизнь, подвешенную в воде и чуждую, в морских звезд и крабов, чье тело, как прекрасно знал юный Ханс Райтер, настолько крохотное, что туда не помещается желудок, и потому он вытягивается по их ногам,— а ноги у них огромные и таинственные, то есть в них есть (во всяком случае, для него) какая-то загадка: у краба восемь ног по четыре с каждой стороны, но имеется еще две, очень-очень маленьких, на самом деле просто крошечных и бесполезных, и растут они рядом с головой, и эти ноги или ножки, как казалось юному Райтеру, были вовсе не ножками или ногами, а руками, словно бы краб в результате долгого эволюционного процесса отрастил их себе, но еще не знал, что они у него есть. Так сколько же времени пройдет, прежде чем краб обнаружит собственные руки?
— Взмжно,— говорил юный Ханс Райтер вслух,— тылет, дветылет, десьтылет. Длго.
И так он шел к школе в Селе Говорливых Девочек и, естественно, опаздывал. И вдобавок думал совсем не о школе.
В 1933 году директор школы вызвал родителей Ханса Райтера. На встречу пошла только одноглазая. Директор пригласил ее в кабинет и сказал, если коротко, что мальчик не способен учиться. Затем протянул к ней руки, словно бы желая смягчить сказанное, и предложил определить мальчика кому-нибудь в ученики.
В тот год Гитлер победил на выборах. В тот год, еще до победы на выборах, в деревню Ханса Райтера прибыла целая толпа пропагандистов. Сначала они заявились в Село Говорливых Девочек, где организовали митинг в кино (и тот удался), а на следующий день они перешли в Деревню Свиньи и Деревню Яйца, а вечером прибыли в деревню Ханса Райтера, где сели пить пиво в таверне вместе с крестьянами и рыбаками: они несли и объясняли благую весть национал-социализма, партии, что поднимет Германию из пепла и Пруссию тоже поднимет из ее прусского пепла, и разговор велся откровенный и свободный, пока кто-то, какой-то болтун, не заговорил о хромом: мол, он единственный вернулся живой с войны, и он — герой, суровый человечище, прусс до мозга костей, пусть и немножко ленивый, крестьянин,— рассказывал о войне такие истории, что волосы дыбом вставали, рассказывал о пережитом, и на этом особое ударение ставили односельчане, он это пережил, и это правда, истории ведь не только правдивые — дело в том, что их рассказывает тот, кто пережил все на собственном опыте; и тут один из пропагандистов с высокомерным видом заправского аристократа (это нужно особо отметить, ибо его спутники ничего такого себе не позволяли и на аристократизм, так сказать, не претендовали,— напротив, они были такие обычные мужики, которые и пива с тобой выпьют, и будут есть рыбу и сосиски, и пердеть, и смеяться, и песню споют, в общем, ребята, и надо еще раз это подчеркнуть и повторить, ибо это справедливо, на аристократизм не претендовали, наоборот, они выглядели обычными деревенскими парнями, странствующими из села в село торговцами, выходцами из народа, живущими рядом с народом, торговцами, которым стоит помереть, и всякая память о них выветривается) сказал, что, пожалуй, да, пожалуй, было бы интересно познакомиться с солдатом Райтером, и потом спросил, почему это солдат Райтер не здесь, в таверне, почему он не беседует с товарищами национал-социалистами, что хотят Германии лишь блага, и один из местных, у кого была одноглазая лошадь, о которой он заботился едва ли не лучше, чем бывший солдат Райтер о своей одноглазой жене, сказал: этот самый солдат не сидит в таверне, потому что у него нет денег даже на кружку пива, и это побудило пропагандистов сказать: еще чего, они оплатят пиво солдату Райтеру; и тогда парень с замашками аристократа наставил на местного палец и сказал: иди к солдату Райтеру и приведи его в таверну, и местный мгновенно отправился исполнять приказ, а когда вернулся через пятнадцать минут, сообщил всем собравшимся, что солдат Райтер не захотел идти и привел следующие резоны: у него, мол, нет одежды, в которой можно представиться столь важным гостям, что прибыли в составе группы, а кроме того, он сидит с малышкой, поскольку одноглазая еще не вернулась с работы, и что его девочка, как это логично себе представить, не может остаться одна дома; подобная аргументация произвела невероятное впечатление на важных гостей (которые, естественно, были свиньями), и те чуть не расплакались, поскольку были они не только свиньями, но также и весьма сентиментальными людьми, и судьба этого ветерана и инвалида войны пробрала их до самых печенок, вот только тот парень с замашками аристократа не растрогался, а встал и, демонстрируя, какой он культурный человек, сообщил: что ж, если Магомет не идет к горе, гора пойдет к Магомету, и приказал местному крестьянину отвести его в дом к хромому, причем остальным членам пропагандистской группы он запретил к нему присоединяться, мол, пойдем только мы с местным, и так этот член национал-социалистической партии изволил попачкать свои ботинки грязью деревенских улиц и последовал за проводником практически до опушки леса, где и стоял дом семьи Райтер, который важный гость оглядел с видом понимающего человека перед тем, как войти: словно бы он хотел узнать больше о характере отца семейства, рассмотрев, насколько гармоничен и силен облик его дома, или как если бы его очень интересовала сельская архитектура этой части Пруссии, и потом они вошли в дом, и да, в деревянной колыбельке спала девочка трех лет, и да, на хромом болтались какие-то отрепья, поскольку его солдатская шинель и единственная пара приличных брюк либо лежали в корыте для стирки, либо висели и сушились во дворе,— однако таковые обстоятельства вовсе не помешали ему встретить гостя со всей любезностью, ибо хромой поначалу почувствовал гордость, почувствовал себя важной персоной — как же, к нему пришел сам господин пропагандист, пришел лично поприветствовать его в его доме, хотя потом все пошло наперекосяк — или же так показалось,— потому что вопросы парня с замашками аристократа постепенно ему разонравились, и его утверждения, которые на самом деле более походили на пророчества, тоже ему разонравились, и на каждый вопрос хромой отвечал диковинным или экстравагантным утверждением, а к каждому утверждению собеседника хромой добавлял вопрос, который в определенной степени его опровергал, или ставил под сомнение, или выставлял в дурацком свете, превращая в ребяческое высказывание, к тому же не имеющее практического применения, что, в свою очередь, постепенно злило парня с замашками аристократа, который сообщил хромому, что на войне он был летчиком и сбил двенадцать французских и восемь английских самолетов и страдания солдата на фронте ему прекрасно знакомы,— так он тщетно пытался найти что-то общезначимое для него и для собеседника,— но нет, хромой заявил, что главные страдания он претерпел не на фронте, а в проклятом военном госпитале под Дюреном, где соотечественники воровали не только сигареты, а вообще все, что плохо лежало, да что там, они даже души воровали и пускали на продажу: очень возможно, что в военных немецких госпиталях лежали в огромном количестве сатанисты — и это понятно, ибо долгое пребывание в военном госпитале толкало людей в объятия сатанистов; это утверждение вывело из себя самоназвавшегося летчиком молодого человека, который тоже провел три недели в военном госпитале; «Под Дюреном?» — спросил хромой. «Нет, в Бельгии»,— ответил парень с замашками аристократа, и там к нему относились не просто сносно, а с невероятной любезностью и пониманием, если не с самопожертвенной любовью: мужественные и прекрасные врачи, красивые и профессиональные медсестры, атмосфера солидарности, стойкости и мужества, да что там, даже группа бельгийских монахинь отличилась высоким пониманием долга — одним словом, все способствовали тому, чтобы пребывание раненых было отличным (естественно, в рамках того, чего следует ожидать от госпиталя, который, кстати, не кабаре и не бордель); затем они перешли к обсуждению других тем: создание Великой Германии, строительство Хинтерланда, очищение государственных структур, за которыми должно последовать очищение всей нации, создание новых рабочих мест, борьба за модернизацию, и, пока экс-летчик говорил все это, отец Ханса Райтера все больше и больше нервничал, словно боялся, что малышка Лотте вдруг расплачется, или словно резко и мгновенно понял, что он — не самый благодарный слушатель для парня с замашками аристократа, и, возможно, лучше будет броситься к ногам этого мечтателя, этого повелевающего воздухом центуриона, и обвинить себя в том, что и так уже было понятно: в невежестве, бедности и утере храбрости; но ничего такого хромец не сделал, а в ответ на каждое слово собеседника просто кивал головой, словно бы слова его не слишком убеждали (на самом деле он пребывал в ужасе) и словно бы ему трудно было осознать всю громадность мечты пропагандиста (которую хромец на самом деле не понимал вовсе), и все это продолжалось и продолжалось, пока эти двое (экс-летчик с замашками аристократа и он сам) не увидели Ханса Райтера, который вошел в дом и, не произнеся ни единого слова, вытащил колыбель с сестричкой и вынес ее во двор.
— А это еще кто? — спросил экс-летчик.
— Это мой старший сын,— ответил хромой.
— Он похож на рыбу-жирафа,— сказал экс-летчик и расхохотался.
Ну так вот: в 1933 году Ханс Райтер покинул школу, потому что преподаватели обвинили его в отсутствии интереса к занятиям и в том, что он слишком часто их пропускает (это была чистейшая правда), родители и родственники сумели пристроить его на рыбачье судно, откуда хозяин выгнал Ханса через три месяца: юного Райтера интересовало больше происходящее на дне моря, чем забрасывание сетей; потом он нанялся батраком, но оттуда его тоже выгнали за леность, и так он работал сборщиком торфа, учеником в скобяной лавке в Селе Толстых и помощником крестьянина, что возил на продажу овощи в Штеттин, и отовсюду его уволили: он больше мешал, чем помогал, и в конце концов его определили на работу в загородном доме прусского барона; дом стоял среди леса рядом с черным озером, и там же работала одноглазая, сметая пыль с мебели, картин, огромных занавесей и гобеленов, подметая в разных залах, каждый из которых был наделен таинственным именем, звучавшим как пароль к тайнам какой-то секты, а пыль там скапливалась постоянно; с другой стороны, залы эти приходилось проветривать, чтобы изгнать нежилой запах влажности, который время от времени там поселялся; также сметала она пыль с книг в огромной библиотеке барона (тот редко когда брал с полки какой-то экземпляр), книг старинных, собранных еще отцом барона, которому в свою очередь передал в наследство книги дедушка барона — тот, пожалуй, единственный в большой семье читал книги и воспитывал любовь к ним в своих потомках: любовь, которая, впрочем, вылилась не в чтение, но в сохранение библиотеки, что с годами не увеличилась и не уменьшилась, а пребывала в том виде, в котором ее оставил дед барона.
И Ханс Райтер, никогда в своей жизни не видевший столько книг разом, сметал с них пыль, с одной за другой, тщательно ухаживал за ними, но, тем не менее, не читал: с одной стороны, потому, что его аппетит к чтению вполне себе удовлетворяла книга о морских жителях, а с другой — он боялся внезапного появления барона, который наезжал в загородный дом от раза к разу,— он постоянно был занят своими делами в Берлине и в Париже; впрочем, сюда иногда наведывался его племянник — сын младшей сестры барона, что умерла в молодом возрасте, и художника, проживающего на юге Франции, которого барон ненавидел,— юноша лет двадцати: приезжал обычно на неделю, совершенно один, и никому не мешал, надолго запираясь в библиотеке, читая и попивая коньяк,— и так он там сидел, пока его не одолевал сон.
Еще здесь бывала дочь барона, но не на такое долгое время — обычно она проводила в доме только выходные; правда, для прислуги эти выходные стоили месяца: дочь барона никогда не приезжала одна — она притаскивала с собой свиту друзей, иногда по десять человек разом; и все они были беззаботные, прожорливые и неряшливые, превращали дом в черт знает что и постоянно шумели — их ежедневные вечеринки продолжались далеко за полночь.
Время от времени в дом одновременно приезжали дочь барона и племянник барона, и тогда племянник, несмотря на уговоры сестры, тут же отбывал прочь, иногда даже не дождавшись, пока заложат влекомую першероном коляску, на которой он обычно добирался до железнодорожной станции в Селе Говорливых Девушек.
Приезд сестры неизменно вгонял его — и без того робкого — в состояние ступора: у племянника немел язык, а еще одолевала неуклюжесть; прислуга, обсуждая события дня, держалась единого мнения: он любил сестру: или был влюблен, или умирал от любви к ней, или страдал от неразделенной любви — все эти мнения юный Ханс Райтер выслушивал, поедая хлеб с маслом, скрестив ноги и не произнося ни единого слова, хотя уж он-то был знаком с племянником барона, которого звали Хуго Хальдер, лучше их всех: в то время как слуги казались слепцами, игнорирующими действительность, или просто видели то, что хотели увидеть — юного сиротку, до смерти влюбленного в другую юную сиротку (хотя у дочери барона были и отец, и мать, и все это прекрасно знали), сиротку-нахалку, что все ждет, когда смутное и плотное чувство сгустится в событие, то есть избавление.
Избавление это пахло торфяным дымом, капустным супом, ветром, что заблудился в непролазном лесу. Избавление пахло зеркалом, как подумал юный Райтер, едва не подавившись хлебом.
И почему же, интересно, юный Райтер знал двадцатилетку Хуго Хальдера лучше, чем вся остальная прислуга? Да по одной простой причине. Точнее, по двум простым причинам, переплетенным и связанным друг с другом, и они добавляли штрихи к портрету баронского племянника, который оказался не так-то уж прост.