Шрифт:
– Да не от тифу, от смеху!
Надо полагать, мужик, хозяин избы, скрывается от мобилизации, баба его – от солдатских ласк, девки, если есть они в хозяйстве, – от того же самого. Заодно и за скотиной приглядывают. А со стариков лишнего не возьмешь.
Старуха, будто не услышав Епифаньева, крупно перекрестилась на угол, где тусклой медью поблескивали ризы большой иконы.
– Это по грехом нашим… народ мреть и мреть… никакого спасу от болести…
– Наладилась причитать! – повысил голос Епифаньев.
Тут я заметил, что дедунюшка едва заметно ухмыляется. Нет? Какой там нет! В глазах у него приплясывали лукавые бесенята азартного мужицкого упрямства. Плевал он на нашу смертную усталость, на наших раненых и на наше дело. Приехали господа, давай им хлеба, давай им тепла домашнего… А вот не дам! Вот шиш с маслицем! Нечего морды-то отъедать на нашем хлебце! Много всяких меж двор шатается без дела, а люди с голоду пухнуть! Упруся, и ничаво со мной не сделают. А поглядим. А вот поглядим. Да.
Уголком рта дедушка пустил мелкую слюнку.
Вид этой неопрятности, словно невидимое реле, перещелкнул во мне терпение на ненависть. И я ослеп на несколько мгновений. Будто перед глазами ахнула нестерпимой белизной магниевая вспышка. На эти секунды гнев выбил из меня и память, и здравое рассуждение. Убить! Уничтожить! Вогнать штык в живот, так, чтоб острие вылезло из хребта и прикололо к лавке старую головоногую козявку! Потрепыхается и сдохнет, сдохнет, сдохнет гад! За эту вонючую свинью полк жизни клал!
Когда перед глазами у меня развиднелось, услышал я чей-то крик. В хате орали полным голосом, как в бою или в сумасшедшем доме – оглушительно взвизгивая:
– Гни-ида-а! Па-ашел во-он!
Карголомский, неуклюже припадая на больную ногу, пытался выдернуть у меня винтовку. Штык прыгал в двух вершках от лица «тифозника», Епифаньев валялся на полу, углаживая битый подбородок, а Евсеичев с глазами по серебряному рублю стоял над ним и говорил что-то, но очень тихо, я не мог его разобрать. Говорил он мне, но я никак, никак не мог его разобрать, поскольку сумасшедший продолжал, захлебываясь, вопить.
Карголомский толкнул винтовку от себя и врезал мне по носу. Я не почувствовал боли, но от неожиданности выпустил из рук трехлинейку.
– Отставить истерику!
Стало тихо. Мои голосовые связки, засыпанные песком надсады, успокоились. Тогда я услышал голос мальчика Андрюши, растерянно бубнившего: «Нельзя… Ведь нам же так нельзя…» И еще захныкал в люльке ребенок.
А ведь это я орал. Я – истерик…
Птахой, обороняющей птенцов, кинулась мне в ноги горделивая старуха.
– Христом Богом… солдатики… не убивайте моего Фролку… не убивайте дурачка… затеял он… ишь… я говорила… Богородицей и всеми святыми… Фролку…
Она стояла на коленях и целовала мне сапоги. Старый ее Фролка, откинув рогожу, попытался забраться под лавку, не влез туда и глядел на меня с ужасом, как на ангела смерти, пришедшего с остро наточенной косой по его душу. Из стариковских глаз текли слезы, и хотел он сказать нечто оправдательное, но лишился дара речи и только сипел.
– Прошу простить меня, – хрипло объявил я присутствующим, сделал шаг к двери, вернулся, подобрал оружие и выскочил на двор.
Что? А? Защищать их пришел? Защитник нашелся! Ты знаешь, как с ними поступят в конце двадцатых. И какую кашу с кровью сварят из них в тридцатые. А вот как они довольны пожить, отрезав маненечка земли от бывших господ, разоряя день за днем барский дом и озоруя на дорогах, видеть не хочешь ли? И как им всем здорово без обычных полицейских властей, и как они уверены: «Боле нет царя над нами, дак никому нашей воли не забрать и будем жить своей головой!» Головой своей балдовой… Белые им? Красные? Какая разница! Только хлебушек не трожь и в дела наши не суйся… И один в лучшем случае на сто, если не на двести, твердо знает правду: нет на белом свете варианта, когда никто не трогает деревню, не берет с нее хлеб, не суется в ее дела. Просто нет такого варианта, да и все тут! А? Ни на кого деревня не поставила в большой войне, когда белая Россия дралась с красной смертью, сама себя деревня загнала в колхозный рай, дура, кляча заезжанная! Дура непоротая!
Епифаньев спускается с крылечка.
– Ну ты, брат, дал жару! Хозяина с его ж избы хотел выбросить! Мне вмазал, не скупясь!
– Извини.
– Раз извиню. На другой получишь у меня…
– Давай, не скрипи! Отсыпь махры, надо бы мне успокоить нервы.
– Надо бы тебе сковородой по лбу для пущего понимания… – ворчал Епифаньев, доставая кисет. – Своей-то махры нетути? Табакур-скоропальщик?
Я смотрел на него виновато. Нетути, нетути. Дни пошли холодные, не покуришь – не согреешься. Вот и смолю без конца.
– На-ка, отсыпь, только не балуй.
Я отсыпал умеренно. Закинул винтовку на плечо. Пока наворачивал самокрутку, рассыпал половину – пальцы у меня, оказывается, дрожали… Епифаньев невесело глядел на пустую трату его добра, но слова лишнего не вымолвил. Понимал, как меня разобрало.
Курево потянуло нежные щупальца мне в легкие. Хор-рошо… Сейчас. Минуточку. Секундочку. Подожди, белый свет, чуть-чуть, покой входит в меня…
– Руку ломит. И кровит мерзавка… – пожаловался Епифаньев, держась за локоть.