Шрифт:
Последнее звучит удивительнее всего: Пришвин мог неоднозначно, противоречиво относиться к чему и к кому угодно: Ленину, Сталину, русским классикам, евреям, формалистам, сектантам, большевикам, интеллигентам, православным верующим и мужикам, но вот к коммуне, которую он знал не понаслышке, относился, если мы помним, всегда с величайшей ненавистью. Теперь же и коммуна стала для него «школой радости», и вряд ли то была просто маска. Тут скорее прозвучала затаенная, очень глубокая для Пришвина мысль о неизбежности и освященности во всей своей целокупности всего коммунистического пути, по которому шла страна.
Строго говоря, коммунизм, по Пришвину, не был окончательной целью этого движения, а лишь промежуточной стадией («Общественные явления есть нечто временно-преходящее», – писал он еще в 1924 году). Высшей же целью было строительство мира-храма.
«Большевизм показал нам очертанья необходимого для нас внешнего двора нашего храма (всеобщую грамотность, индустриализацию, быть может, даже парламентаризм с его внешней стороны). Дальнейший процесс – это внутренняя переработка поставленных извне задач. Возвращение к православию неминуемо, потому что православие у нас – все».
И не случайно о «Корабельной чаще» он заключил: «"Слово правды" вышла повесть чистая, вроде храма, остается написать какую-нибудь страничку, которая будет значить, как крест на здании», и даже само это сочетание «слово правды» при его кажущейся советскости на самом деле восходит к псалмам царя Давида, которые Пришвин внимательно читал.
Пришвин искренне веровал и стремился к соединению православия и коммунизма, и хотя и к тому и к другому в их реальном историческом бытовании относился критически и утверждал необходимость третьего пути («Третье же понимание – это мое понимание, религиозное, принимающее ответственность за внешнее бытие человека на земле»), именно о коммунизме он искренне писал: «Как выдуманная семья привела меня к настоящей любви, так и выдуманный коммунизм должен привести к живому, настоящему».
А о церкви:
«Был разговор:
Я: – Столько церковь молилась, а зла не убыло.
Л.: – Много молилась, но мало делала: вера без дел мертва. Вот почему сейчас люди оставили молитвы и обратились к делам».
И для того чтобы церковь и коммунизм соединить, найти общие точки их соприкосновения, пускался, сознательно или нет, на искажение христианства, включая самую сокровенную его молитву, в которой произвольно переставлял слова:
«С особенной, небывалой в жизни своей ясностью Сергей Мироныч подумал:
«Нехитрая штука заморить себя на земле для жизни небесной. Трудно, и в том и есть сила человека, чтобы на земле жизнь устроить, как на небе».
И повторил много раз заученное с далекого детства из «Отче наш»:
«На земли, яко на небеси».
Каждый раз, повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу раз за жизнь свою прочитать «Отче наш» и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе». [1096]
1096
В «Отче наш» – «Да будет воля Твоя яко на небеси и на земли». Разница более чем существенная – и ни слова об устройстве жизни на земле на небесный лад.
Теперь, в соответствии с переделанной «древней» молитвой, жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства: «В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра».
Был ли он искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком уж привычная для того, кто эту маску носил.
Пришвин жил или, по крайней мере, стремился жить в последние годы в двух измерениях: «Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности – художник останется непризнанным». [1097]
В известном смысле его Дневник был завещанием на будущее, вкладом в вечность, произведения последних лет – в современность, и был момент, совершенно неожиданный на первый взгляд, когда последнее стало волновать его больше первого.
1097
Пришвин М. М. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. С. 514.
«Так, значит, я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти. Мне, однако, остается большая работа для отделки этих книг. И вот моя рабочая жизнь разделяется теперь на две части: одна часть для печати при моей жизни, другая – после. Вопрос: какой частью работы я больше дорожу, той большой, которая будет напечатана после меня, или той маленькой, которая еще может быть написана и напечатана при мне».
Казалось бы, ответ для писателя, а особенно для Пришвина, с его дневниковыми сокровищами, накопленными за полвека каждодневного подвижнического труда, с его драгоценными тетрадками, которые он спасал еще в 1909 году от пожара в Брыни, пожертвовав прочим имуществом, которые, рискуя жизнью, вел в самые страшные годы революции и террора; тетрадки, которые сами спасли его в 1919 году во время мамонтовского нашествия в Ельце, которые прятал он в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю, во время Великой Отечественной войны, – ответ, казалось бы, очевиден: «Мои тетрадки есть мое оправдание».