Шрифт:
Голос Вали дрогнул, и он замолчал, справляясь с эмоциями. Непонятно было, о ком он, и главное, непонятно, в сознании женщина, которую бьют, или нет.
Сглотнув, Валя зловеще прошептал:
— Я к ней наклонился, и вдруг она шепчет: «Забери меня отсюда».
Опять отстранился и, глядя в упор, ждал реакции.
— «Забери меня отсюда», — повторил он. — Все время в ушах стоит. Я думал, уже ничего не понимает.
Теперь его было уже не остановить, выкладывал все подряд. Он здорово влип. Со дня приезда жил вдвоем с матерью. Снимали квартиру, смотрели вечерами телевизор, он ходил в магазины и на рынок, она готовила. Идише маме, семейный диктатор, обычный расклад. Началась болезнь Альцгеймера. Мать сделалась буйной, кричала и била стекла. Соседи вызывали полицию, полиция — амбуланс. Из больницы привезли на реабилитацию, как Дулю. Несколько дней мама и тут протестовала, а потом затихла, перестала вставать с кровати и отвечать на вопросы. Валя решил, что она ничего не понимает.
— Они их тут колют, — сказал он. — Зачем им с каждым возиться? Им так проще работать. Человек протестует, его колют, и нет проблем. Лежат такие годами, за каждого государство платит по одиннадцать тысяч шекелей в месяц. Она ж разговаривала! Она ж своими ногами пришла и разговаривала нормально, вот как мы с вами!…
— Мне кажется, — решился я приободрить, преодолевая собственный ужас, потому что представлял в это время Дулю, — мне кажется, она не мучается…
— Как она это сказала, «забери меня отсюда»…
— Может, эти слова ничего не значат, сказала и тут же забыла…
— Я ж думал, она ничего не понимает, не чувствует, не узнаёт… Никто ж не знает, что у них там в голове. И узна'eт, и все понимает! И думает: хоть бы сынок забрал. Видит меня и думает: сейчас заберет. А куда? Я бы давно забрал, но они ж из нее бревно сделали, как я ее ворочать дома буду? Я не смогу, сил не хватит. А купать? Сразу пролежни начнутся, сгниет заживо. Это сразу надо было, пока ходила, а теперь что? Ее сломали, понимаете? Культурная женщина, фармаколог, вы Москву хорошо знаете? Аптека на Горького, в начале… Такие люди там бывали! Известные артисты… А эти по морде, по морде! Ну и поехала крыша совсем, много ли человеку надо! Ну заберу, а если что? Она теряет код. Код Минздрава на дом престарелых. Я не могу платить одиннадцать тысяч, у меня пособие — тысяча семьсот. А без кода — одиннадцать тысяч отдай. В месяц. Придется все оформлять с нуля, три месяца бегать по этим е.аным за.ранцам от одного п.здюка к другому, собирать справки. А кто эти три месяца с ней будет? И еще загонят в Пардес-Хану, автобус два раза в день. И вот езжу. К завтраку, обеду и ужину. Как представлю, что будут кормить без меня, — … твою мать. А живу на Соколов. Пешком через весь город. Тысяча семьсот пособие. Тысячу восемьсот отдаю за квартиру.
— Это как же?
— Ну еще квартирные идут, семь сотен. Но ведь электричество, вода, газ. От телефона отказался, но все равно — лекарства кое-какие. Для меня, в смысле.
— Как же можно прожить?
— А что делать. На автобус, конечно, не остается. Вот и думаю. Может, забрать? Вернут ей социальное пособие, на двоих три четыреста плюс тысяча четыреста квартирные, жить можно. А если я заболею? Элементарно спину прихватит, долго, что ли?
Кто его тянул за язык? В самом деле, если спину прихватит? Поясница уже давно побаливала. Да мало ли что могло случиться? Я мог подвернуть ногу, заболеть гриппом с высокой температурой. Если я однажды не приду, Дуля, не в силах понять, почему меня нет, сорвется в полную невменяемость. Элла назначит успокаивающий укол, эфиоп с русским Мишей придут ее кормить, она будет отворачиваться. Вначале попробует подлизываться, взывать к совести, но на это уже не хватит ума, начнет протестовать, и ее сделают лежачей, за три дня — навсегда, переведут на второй этаж к матери этого Вали…
Надо было немедленно забирать ее домой, пока, как говорит Валя, сама ходит. Но ведь всякие напасти могли со мной случиться и дома. В «Мальбене» хоть кровати с ограждением, присмотр, Элла, санитарки, а дома она упадет с кровати или с лестницы… Я не знал, на что решиться.
Если не было дождя, прямо из столовой мы отправлялись гулять. Выходили через заднюю, автоматическую дверь, добредали до ближайшей скамейки, отдыхали и шли дальше. С каждым днем я удлинял маршрут. Был март, дул холодный ветер, и скамейки вдоль асфальтовых аллеек стояли пустыми. Дуля шла во фланелевой больничной пижаме. Фасон пижамы был точно скопирован с лыжных костюмов пятидесятых годов, в которых мы школьниками сдавали нормы ГТО. Я поднимал капюшон или воротник своей куртки. Всегда с какого-нибудь газона доносило запах свежескошенной травы. Посидев на одной скамейке, мы шли к другой. Напротив первой торчали три высокие пальмы, растущие как бы из одной точки. Напротив следующей свешивала сквозные ветви декоративная плакучая ива. Сквозь ветки проглядывало холодное, но яркое солнце. Перед третьей рос куст садовой ромашки в рост человека. Была еще одна скамейка, дальняя, любимая, вокруг нее, как детский аттракцион или трубы взорванной канализации, извивались вылезшие из земли корни гигантского дерева неведомой нам породы. А однажды мы открыли для себя культурные посадки красных деревьев, вероятно, зонтичных акаций. Листья осенью облетели, и в начале марта вместо них пламенели соцветия размером с кулак каждое. Шарообразная, безлиственная, из одних соцветий, крона была плотной, сплошной, а цветки были такого чистого пунцового тона, такие яркие, что казалось, будто вся крона излучает свет.
Тревожность Дули не возвращалась. Впрочем, я открыл новую для себя вещь: в бездействии Дуля не погружалась в задумчивость, как это случается с любым здоровым человеком. Здоровый может уйти в воспоминания о чем-нибудь, может стучать ногой или пальцами руки, наконец — просто напевать и сидеть спокойно. Такая работа была Дуле не по силам. Голова оставалась ничем не заполненной. В эту пустоту, если я не принимал мер, проникала, как воздух в вакуум, чистая, без причин и содержания, тревога. Нужно было не допускать пустоты, но и не перенапрягать. Любое перенапряжение тоже делало ее тревожной. Я выбирал что-нибудь среднее, эмоционально нейтральное, начинал вслух восхищаться пальмами, ромашкой или цветом акаций, и иногда Дуля впускала это в себя, а иногда оставалась закрытой и пустой. Это видно было по глазам. Тогда, усевшись на очередную скамейку, она не расслаблялась ни на мгновение и, как дома накануне «Гилель Яффе», через несколько секунд порывалась встать. Мысль, так и не родившись, регрессивно перерождалась в движение. Движение заменяло сознание. Мы вставали и шли к следующей скамейке, на которой она тоже могла усидеть лишь несколько секунд, после чего нервно говорила:
— Ну что, пойдем?
Утратила способность к ожиданию. Я не мог попросить ее подождать на скамейке, пока сбегаю за забытым на прикроватной тумбочке мобильником. Мы шли за ним вместе и потом возвращались к скамейке.
Я впервые понял многих людей, которых вроде бы хорошо знал прежде: они не выносили неподвижности и совершали любые глупости, стремились к абсурдным целям, добивались совершенно им ненужного, обижались попусту, мстили попусту, радовались пустому, лишь бы заполнить пустоту внутри себя. Занять себя они могли движениями, еще лучше — разговорами, но не задумчивостью.
Мы садились на скамейку, и Дуля стремилась взлететь, как воздушный шарик, а я торопился подсунуть в качестве балласта какое-нибудь воспоминание. Боялся говорить о доме: она сама не вспоминала, значит, что-то в ней сопротивлялось. Ни о доме, ни о внуках, ни о Марине, ни о работе старался не упоминать. Мне казалось, что мир, который ей предстояло вспомнить, сначала должен быть самым простым, состоять только их нас двоих. К нашим услугам была прожитая жизнь.
— Какой наш отпуск ты считаешь самым лучшим? — задавал я вопрос.