Шрифт:
А в режиссерской переметная сума Захар Кереметев уже ораторствовал:
— Вот они — скороспелые таланты наши!., да, душа моя! да! я всегда говорил… Сейчас — шик, завтра — пшик… В карьеру, друзья мои, входят не нахрапом, но последовательностью и знанием. Так-то, красавцы бесподобные! Без школы, ангелы мои, артист — собака, cane [408], а не певец!.. Будь я, звезды мои, подлец, а не честный человек, плюньте мне, сокровища мои, на старую мою лысину, если этой госпожи Пустошкиной хватит больше чем на один сезон!.. Что? Кто возражает? Переутомилась?.. Вы влюбленный осел, господин Мешканов, радость вы моя, позвольте вам доложить! Переутомилась… нелепое слово! Почему же не переутомились Берлога, Фюрст, Тунисов, Самирагов?.. Конечно, переутомишься, когда делаешь то, чего не умеешь. Мы с тобою, золото мое, если нам хорошо заплатят, пожалуй, ухитримся пройти по канату, но сразу же и переутомимся — и затем пас! А настоящий акробат, перл ты мой, пятьдесят концов отмотает взад и вперед — и горя ему мало.
В третьем акте — в гибнущем лагере дольчинистов, осажденных на Монте Рубелло победоносными крестоносцами, в юдоли голодных, больных, полубезумных от бессонницы и лихорадки, — Наседкина сама тряслась непритворною дрожью, как осиновый лист, и касалась Фра Дольчино ледяными руками…
— Ты боишься… зачем? чего ты боишься? — говорил Берлога, изумленный ее смятением, почти готовый заразиться им, когда оба они в ожидании следующего выхода стояли за кулисами.
Она, не отвечая, искала взглядами Анну Трофимовну.
— Скорее!., гадко!..
Берлога говорил:
— Тебя, может быть, напугали угрозы черносотенцев? Боишься, что вправду разразится обещанный ими скандал? Успокойся. Генерал-губернатор сдержал свое слово, данное Елене Сергеевне: в полицейском покровительстве этим тварям отказано наотрез, а без полиции они — трусы — рта разинуть не посмеют. Да, кроме того, Леля сполитиковала: правые получили свой реванш. Сколько лет не шла у нас «Жизнь за царя», а теперь возобновили… [409] Матвеева с Камчадаловым отличаются. Не бойся, Лизонька, все эти запугивания — одно фанфаронство, рабская ерунда!
Она слушала его со злобным, тоскующим лицом.
— Ах, отстаньте пожалуйста!.. Никакого мне дела нет до всех ваших черносотенцев, социалистов, анархистов!.. Очень они мне нужны!.. Аннушка! Да где же вы? Гадко!
И сосала свой отравленный сахар.
— Вы черт знает что делаете! — возмущался Берлога, — вы готовите себе паралич голосовых связок!
Она — уже подбодренная, — свирепо смотрела на него.
— Пожалуйста, молчите! Если вы ничего не знаете, не понимаете, то и молчите!
— Лиза! Что это за язык?
— Да — когда пристаете без всякого смысла… Аннушка!.. Гадко!
— Довольно же! Вы пьяная будете! Нам сейчас дуэт петь.
— Затем и глотаю дрянь эту, чтобы спеть. Если меня мутит? Что же вы — хотите — чтобы меня среди дуэта на сцене вырвало?
Кое-как допели… Елизавета Вадимовна блеснула двумя-тремя великолепными фразами, но цельности не было, финалы были скомканы. Публика, очень расхоложенная, разочарованная в обещанных печатью и слухами наслаждениях, принимала оперу хорошо, но без прежних восторгов. Берлога был в отчаянии. Он даже избегал встречаться с Нордманом, боясь прочесть в глазах его горький упрек. От Елены Сергеевны Берлога прямо-таки прятался. Так-то спеть отнятую от нее партию, конечно, и она могла бы, — да, пожалуй, еще получше.
«Вот оно когда оказалось-то, — горестно думал Берлога, — что я был прав, и успех «Крестьянской войны» строится на Маргарите, а не на Фра Дольчино. Стоило Лизе ослабеть, — и опера выцвела… Ах ты несчастие! Написал же, черт, этакую махину!»
Возвратясь домой после спектакля, Наседкина, — больная, расстроенная, едва дышащая, — нашла письмо вечерней почты со штемпелем из Казани. Рука была — Сергея. Она изумилась и испугалась. Сергей — после первого представления «Крестьянской войны» — вот уже недели три — не показывал к ней глаз, ее к себе не звал, вообще не давал о себе ни слуха, ни вести. Как-то раз Риммер сообщил ей:
— А ваш протеже нас покинул… Очень жалею: превосходный был парень…
Это ее нисколько не удивило. Она давно знала, что все службы Сергея так кончаются: поработает недели две-три, потом надоест ему, и — исчез… Только с досадою подумала: «Опять придется возиться — устраивать чертушку моего!»
Но Риммер и в том ее успокоил, продолжая:
— Лучше нашего места нашел. При Силе Кузьмиче — что-то по комиссионной части. В разъездах быть.
Несколько удивляло и даже, пожалуй, обижало Елизавету Вадимовну, что, исчезая из города невесть куда с тою же внезапностью, как в город явился, Сережка не нашел нужным проститься с нею. Но в ушах ее памятно звенели значительные, торжественные слова, сказанные Сергеем тогда — на спектакле, — при последней встрече за кулисами. И, когда вспомнила, ей казалось правдою то, во что хотелось верить, чтобы была правда. Мечталось, что Сергей в самом деле отступился от нее… рушились дикие, потерявшие естественность отношения, рабскую — в конце концов — принудительность которых скрашивала только, распаляемая по старой памяти чувственность… последний призрак прошлой грубой сказки растаял… она свободна… И уж теперь-то — шалишь! в другой раз старый дружек ее врасплох не застанет и не подманит. Она сумеет застраховать и обезопасить свою свободу. Если вернется Сергей и слову своему изменит — опять закапризничает и попробует лапу на нее положить, — так она против этой лапы такую другую мужскую лапу подготовит, что — ни обойти ее, ни объехать, будто шлагбаум на большой дороге. Надежда развязаться с грубою тайною давно опостылевшей, выцветшей, насильной, искусственной любви была настолько соблазнительна и радостна, что Елизавета Вадимовна даже мечтать выучилась… Пожалуй, немножко жаль было Сережки как мужчины, с которым по временам приятно было отвести — если не душу, то тело. Добродетельная роль театральной Жанны д’Арк, как прозвал Наседкину восторженный Мешканов, утомляла Елизавету Вадимовну и надоела ей страшно. Невыносимо наполнять лицедейством всю жизнь свою, чуть не двадцать четыре часа в. сутки. У Наседкиной совершенно не оставалось времени для отдыха — чувствовать себя собою самою. За кулисами — либо скучная замкнутость неприступной весталки от искусства, либо — с теми, кто «свой», вроде Мешканова, — напускная веселость и ласковость доброго, славного, бесполого товарища. Вокруг восходящего светила, конечно, быстро сложилась партия поклонниц и приверженцев. Назревали уже для нее общие клички. Самой Наседкиной, Мешканову, ее первосвященнику, и Светлицкой, ее великой жрице, очень хотелось, чтобы к группе этой привилось название «молодой». Тем более что она составилась, по преимуществу, из начинающих и вторых артистов, маленьких служащих, неудачников-музыкантов, которые почитали себя в несправедливом загоне у дирекции, а потому имели зуб на «стариков» труппы вообще и на самое Елену Сергеевну Савицкую — в особенности. Но Ванька Фернандов упорно звал партию Наседкиной — даже не по ее имени, — «Санькиной командой», бесцеремонно указывая таким образом, из какого корня сие древо раздора произрастать пошло… Вне театра — либо непрерывная смена любопытной поклоннической толпы из публики и прессы, на каждого и каждую из которой надо потрафить, показавшись умною, милою, приятною, очаровательною; либо отрекающаяся от личности работа над ролями; либо — искусственно-восторженный, притворно-стыдливый роман с Берлогою: мещанская льстивая комедия сантиментальной одалиски, грустно покорствующей своему обожаемому султану. [410] Елизавета Вадимовна десятки раз упрекала себя, что выбрала для завладения Берлогою именно этот утомительный и приторный тон, но — делать было нечего, менять поздно: рыбу тянут из воды на том крючке, на который она попалась…
— Я была птичка… Теперь — нет… съел птичку… — шептала она, отдавшись Берлоге в первый раз.
— Ну кой черт? Не шестнадцать же вам лет! — грубо прикрикнул он, но был сконфужен.
Из всех грешников всегда наиболее смущенный — тот нечаянный, который сам не понимает и себе отчета дать не может, как его занесло в грехопадение. Втайне — наедине с совестью своею — на дне души — Берлога питал смутное подозрение, что совсем не он съел птичку, а скорее как будто птичка его съела. Но это — трагикомическое положение, которого не выносит мужской ложный стыд. Позиция Иосифа Прекрасного перед женою Пентефрия уже сама по себе достаточно нелепа, но сорокалетний Иосиф Прекрасный, не успевший от жены Пентефрия отбиться, — совсем опереточная фигура. [411] Да и кто же говорит женщине подобные вещи? А Елизавета Вадимовна долбила про свою птичку ежедневно, ежечасно, с упорством и уверенностью дятла, лазящего по сосновому мачтовику, и додолбилась-таки до того, что Берлога наконец в птичку поверил и. — опытный-то, старый, избалованный сердцеед! — серьезно вообразил себя, если не погубителем, так обольстителем не весьма молодой и очень мало красивой девицы, которая ему — физически — даже никогда и не нравилась. Наседкина хорошо видела это и понимала и, может быть, обижалась бы, если бы сама была влюблена в Берлогу. Но чувства ее к великому артисту втайне напоминали те, что турист на горах испытывает к своему верному альпенштоку. Очень приятно, что есть в руках этакая изящная, крепкая, упругая штука, с помощью которой скачешь через расселины и взбираешься на крутизны, — Боже сохрани, чтобы она потерялась или сломалась! — можно даже привыкнуть к известному альпенштоку, держаться всегда его одного, в руки не брать другого. Но — не влюбляются же в свой альпеншток, не пламенеют же к нему страстью! Это обстоятельство, что — как мужчина — Берлога ей не слишком нравился и самочий интерес к нему ее не одурманивал, очень помогло Елизавете Вадимовне в игре ее. Она вела свою линию тонко — не к тому чтобы влюбить в себя Берлогу, но — чтобы при помощи мифа о съеденной птичке укрепить свою дружбу с ним в отношении обязательного и неразрывного союза. Свидания любовников очень скоро стали престранные. Елизавета Вадимовна сидит за какою-нибудь работою дамскою, а Берлога — огромный и громоздкий в комнате, точно вдвинутый с площади собор, — без умолка разглагольствует; склоняясь в синей тужурке своей, куря и обставляя столы окурками, — обо всем, что только роится в любопытном, цепко хватающем впечатления, как губка, всасывающем образы, мозгу его. Развивается бесконечным кинематографом каким-то пестрое слово «о Байроне и о матерьях важных», споткнется об остроту, свернет в анекдот; перекинется в воспоминания, перебьет тему и перельется в новое русло, анализирует роль, расскажет прочитанную статью, недавний разговор, уличную встречу… Елизавета Вадимовна слушает внимательно, покуда ее интересует; искусно делает вид внимания, когда перестает интересовать, — часто отрывается от работы и провожает шагающего Берлогу серыми расширенными глазами, полными большого, подчеркнутого, требующего быть замеченным восторга. Иногда, в паузе, она громко шепчет: