Шрифт:
— Ты пил все подряд, — сказала Эмилия, — а этого, милый мой мальчик, делать нельзя.
Она хотела пожалеть Витеньку, приблизилась к нему, но он со стоном отвернулся. Эмилия без своего ослепительного костюма, совершенно голая показалась ему скучной и омерзительной, особенно скучными и омерзительными были крупные белые зубы. И все остальное.
Она встала, приняла ванну, оделась и вернулась в спальню.
— Виктор, без меня никуда не уходить, отлучаюсь на два часа, не больше. — И ушла.
Витенька хотел уснуть, но не мог. Он начал стонать, это немного облегчило страдания.
Потом вошли одетыми Феликс и Ташенька, тоже просили не уходить, они еще вернутся.
Потом по квартире зашлепали чьи-то шаги, что-то открылось, хрюкнуло что-то, шаркнуло, потом заглянуло в спальню, остановилось у дверей, застыло, слушало Витенькин стон. Потом приблизилось, и Витек повернулся и увидел, встретился глазами с пожилой женщиной, сразу чем-то напомнившей ему бабу Олю.
— Я тут убираюсь, убираться пришла, — сказала она и подошла еще ближе. Спросила: — Болит? Что ж ты, сыночек, так-то?
Она вышла и вернулась с мокрым полотенцем, положила его на Витенькин лоб и попросила его полежать на спине, пройдет голова, только полежи так-то.
— Что ж она делает, Емилка эта, бессовестная?
Потом принесла на тарелке две груши, помытые, еще в капельках воды, поставила прямо на кровать, рядом с Витенькой.
— Покушай, может, легче станет. И уж не жди ее, Емилку, а уходи отсюдова.
Женщина скрылась в недрах квартиры, стала убираться, а Витек, полежав неподвижно, протянул руку, подержал немного холодную грушу, и захотелось ему именно груши, стал откусывать сочную, прохладную мякоть, и что-то успокаивающее начало медленно разливаться по измученному и гадкому его телу. Он ел все с большим и большим удовольствием и стал думать с незнакомой ему нежностью об этой простой женщине, похожей на бабу Олю, похожей частично на тех, кого он блистательно презирал, встречаясь с ними в магазинах, на улицах, вообще на каждом шагу. Подумал о бабе Оле, может быть впервые вспомнив за последние годы, что она его родная бабушка и что у него есть родной дедушка, с деревянной ногой, и ему захотелось вдруг на Незнайку, к бабушке и дедушке, в лес захотелось, на лыжи, и как-то незаметно он вдруг запрезирал самого себя и даже стал робко возвышаться в своих похмельных, раскаянных мыслях до каких-то обобщений насчет простых людей вообще, насчет — вон куда завело его! — простого народа и этих избранных паразитов, каким показался себе он сам, и Эмилия, и даже Феликс. Что-то в нем потихонечку переворачивалось и открывалось. И чем больше и ясней он проникался презрением к себе и вообще ко всем себе подобным, к этим паразитам, тем легче и светлей становилось на душе, в темные и мрачные глубины ее заглянул первый лучик дневного света. Он съел грушу и подумал, вот же везет дуракам, даже тогда, когда они делаются к тому же еще и скотами. Подумал про самого себя и встал. Оделся, нашел женщину, поблагодарил, извинился и еще раз поблагодарил и извинился и быстро ушел, как вор, которого не успели накрыть вовремя.
Улицы, метро, троллейбусы, пешеходов и пассажиров он увидел в это утро как-то непривычно, по-другому. А совсем же недавно, вчера еще, восторгаясь умом Феликса, был убежден, что в мире одни должны вкалывать, другие думать и те, кто думает, те главные люди, на них стоит жизнь, а те, кто вкалывает, должны только этим и заниматься, а собаки должны жить собачьей жизнью. Теперь ему хотелось на Незнайку, только на Незнайку под снегом, в лес, полный снегу, к дедушке и к бабушке.
Куда-то он шел, где-то спускался в метро, где-то выходил и в конце концов каким-то образом оказался в своем подъезде, в своем лифте, у себя дома.
Было воскресенье, испорченное и несчастное для родителей воскресенье. И сам себе испортил он не только это воскресенье, но и всю жизнь. Как он будет теперь жить? Женщины, о которых он так много читал, много знал чудных стихотворений, столько божественной музыки, оказывается, одна только гадость. После этой Эмилии он сам себе сделался мерзким. А Марианна? Тоже гадость? Нет, одна она только нет, все остальные — да! Марианна просто предательница, но не гадость. Все кругом и сам он омерзительны. А он, Витенька, нашел смысл в этой мерзости? Как же этот Феликс? Прекрасный Феликс? Может, он не тот, за кого я принимаю его? Какая теперь разница, тот или не тот… Ему надо на Незнайку, к дедушке, к бабе Оле.
Родители встретили Витеньку отчужденно, обиженными насмерть. Борис Михайлович прежде думал, что он отстал от молодежи, неправильно относится к сыну, думал, что вот переменился, вроде стал понимать теперь, стал идти навстречу Витеньке, и вроде что-то стало получаться из этого, но вот опять стал в тупик, не мог решить, как отнестись сегодня к этому негодяю, выходит, что он действительно плюет на больную мать, на отца, если мог до трех ночи мучить их, ни разу не вспомнить о них, а в третьем часу объявиться через чужого человека, не подойти даже к телефону, может быть, он и вообще о них не вспомнил, а этот Феликс сам от себя позвонил. Борис Михайлович мрачно молчал. Мать ругалась с причитаниями.
— Ну что же нам делать с тобой, себялюбец ты проклятый, смерти нашей хочешь, хочешь сам жить, живи, и сейчас можешь жить сам, жрать только что будешь, вот станешь когда-нибудь отцом, вспомнишь, да поздно будет… Господи…
Витек стоял истуканом. Мучительно было все это выслушивать, но он притерпелся и слушал. А когда замолчала мать, сказал:
— Ма, я поеду к дедушке.
— Еще что надумал?
— Я поеду к дедушке, мне надо.
— А школа?
— Я заболел.
Катерина всплеснула руками и села, обессиленная новым страхом.
— Чем ты заболел? Что с тобой?
— Просто мне плохо, я поеду.
До Нового года, до новогодних каникул оставалось пять-шесть дней, и Катерина, подумав немного, согласилась.
— Поезжай, черт с тобой.
В своей комнате она сказала Борису Михайловичу:
— Вот они, — сказала она, — ноктюрны твои, развесил уши, ноктюрны, ноктюрны…
На третий день после Витенькиного отъезда девичий голос замкнуто и тихо спросил по телефону:
— Можно Виктора?