Шрифт:
В этой поэме Блок нашел тот самый „костюм“, о котором заботился в письме к Мейерхольду, — „совсем не смешной, по безвозвратно прошедший“. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в „Балаганчике“. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.
„Нищий бродяга“, герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов „уснувшей дружины“:
Цепенею, и сплю, и грущу, И таю мою долгую думу, И смотрю на полоску зари. И проходят, быть может, мгновенья, А быть может, — столетья.Но этот „тягостный мир“, как сонное марево, начинает таять: исчезают венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится „веселая мышка“, все более никнут спящие… И крепнет зовущий голос подлинной жизни:
Слышу, слышу сквозь сон За стенами раскаты, Отдаленные всплески, Будто дальний прибой, Будто голос из родины новой…Поистине трагично положение героя, не смеющего изменить „сладкому дурману“ Ночной Фиалки, хотя он и понимает горькую участь „бледной травки, обреченной жить без весны и дышать стариной бездыханной“.
В заключительных строфах „Ночной Фиалки“ он уже похож на героя будущей поэмы перед его побегом из „соловьиного сада“. В жизни Блок этот побег совершил прежде и в „Ночной Фиалке“ лишь досматривал грустный и тягостный сон о своем двойнике — том, который мог по-прежнему томиться в сказочном, миражном королевстве.
В пору рецензии на брюсовский „Венок“ Блоку еще иногда мерещилось счастливое возвращение настрадавшегося „блудного сына“ „на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной“ (V, 605).
Позже, в статье „Безвременье“, это возвращение приобретает черты трагического тупика: „Баюкает мерная поступь коня, и конь свершает круги; и, неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом… Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду. И звезда движется вместе с конем. Оторвав от звезды долгий взор свой, всадник видит молочный туман с фиолетовым просветом. Точно гигантский небывалый цветок-Ночная Фиалка-смотрит в очи ему гигантским круглым взором невесты. И красота в этом взоре, и отчаянье, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой“ (V, 75).
И наконец, у Блока мелькает страшное, кощунственное, с точки зрения его недавних идеалов, прозрение о том, какую пряжу „и прядет, и прядет, и прядет“ беззвучная прялка болотного королевства: „Мудры мы, ибо нищи духом; добровольно сиротеем, добровольно возьмем палку и узелок и потащимся по российским равнинам. А разве странник услышит о русской революции, о криках голодных и угнетенных, о столицах, о декадентстве, о правительстве?.. Странники, мы-услышим одну Тишину.
А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша-соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, пашен жизни, нашей действительности, — кто будет рвать паутину?“ (V, 82).
Крушение прежних мистических надмирных иллюзий влекло за собой не только трагическую, все развенчивающую иронию „Балаганчика“, по и более трезвый и человечный взгляд на мир, признание иной, земной, реальной действительности.
Поверь, мы оба небо знали: Звездой кровавой ты текла, Я измерял твой путь в печали, Когда ты падать начала. Мы знали знаньем несказанным Одну и ту же высоту И вместе пали за туманом, Чертя уклонную черту. Но я нашел тебя и встретил В неосвещенных воротах, И этот взор — не меньше светел, Чем был в туманных высотах! („Твое лицо бледней, чем было…“)Та, к кому он простирает здесь руки, как влюбленный Пьеро, — кажется ему олицетворением настоящей, не задрапированной высокими вымыслами, жизни, исполненной подлинной, все более открывающейся поэту красоты:
И этот взор — не меньше светел, Чем был в туманных высотах!Однако стремление отрешиться от мистических схем не мешало поэту романтизировать саму повседневность, превращая ее в „странные и прекрасные видения“.
Так, сопротивление души обступающей пошлости, тоска по подлинному большому чувству и горькое сознание редкости его в окружающем мире породили в знаменитом стихотворении „Незнакомка“ видение прекрасной женщины, напоминающее о какой-то иной красоте, загадочной и сказочной:
И каждый вечер, в час назначенный (Иль это только снится мне?), Девичий стан, шелками схваченный, В туманном движется окне. И медленно, пройдя меж пьяными, Всегда без спутников, одна, Дыша духами и туманами, Она садится у окна. И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука. И странной близостью закованный, Смотрю за темную вуаль, И вижу берег очарованный И очарованную даль. Глухие тайны мне поручены, Мне чье-то солнце вручено…