Шрифт:
— Все, что было, до меня растрясли. Ливонию крулю польскому отдаешь, Нарову свейский король отнимет, казну бояре разворуют. На трон пустой я и сам садиться не хочу.
— Да никто и не просит тебя. Я еще сам...
— Дитя невинное убил пошто?
— Да не убивал я его! — царь схватил посох, ударил острым концом по полу. — Оленка, дура, испугавшись, побежала от меня, по полу распласталась...
— Ты же бил ее!
— Велика беда. Осерчал я, ударил... Легонько...
— Безвинную!
— А пошто она по светлице металась, яко молодая кобылица, в единой рубашке полупрозрачной! Ткань титьки напряженные облепила, выявила. Сосцы насквозь видно! Что у тебя, дома бедность какая, полотна на рубашки не хватает? Спокон веков жонки при людях три одежины носят. Рубашку нательную низкую, другую—сорочку красную, шелковую, а поверх всего сарафан надобен. А она? Короткая сорочка на бремень живота вздернулась, а задница голая, яко у блудницы. Ляжками оголенными трясет. Вот за это я ее и поучил малость.
— Ты же в полночь глухую к роженице ворвался, ты по животу ногами бил, изверг! Она сама мне сказала.
— Не верь ты ей! Вся шереметьевская полесйна лжива, двоедушна! — Вспомнив о ненавистных Шереметьевых, царь сразу дал волю гневу: — Не жаль мне ее, да и недоноска шереметьевского не жаль! Завтра в монастырь блудницу заточу, сдохнет в келье пусть!
— Не отдам я тебе ее, людоядец! Ты сам скорее сдохнешь, чем невинного человека...
— А ну, повтори, червь, повтори-и! — царь вскочил с кресла, бросился на сына. Распахнулась дверь в палату, ворвался Годунов, встал между отцом и сыном.
— Уйди, Бориско! — царь поднял посох, ткнул тупым концом Годунова в грудь. — Во-он, банщик3! Рано в царские дела лезти. Во-он! — царь схватил Бориса за воротник, вытолкал за дверь и снова кинулся к сыну, ударил его посохом по спине. С криками «Кровопиец! Кровопиец!» Иван схватил отца в охапку, бросил на рундук. Царь охнул, выронил посох, подняться не успел. Царевич придавил грудь отца коленом, схватил за горло, начал душить. Он был много сильнее царя, и не миновать бы отцу смерти, если бы не Годунов. Тот вбежал, оторвал царевича, поволок его к выходу. Иван около двери стряхнул Бориса, снова, как зверь, пошел на царя. Отец в это время успел оправиться, поднял посох и, размахнувшись им как копьем, бросил в сына. Иван закрыл голову руками. Острый конец жезла скользнул по рукаву, ударил в висок, мягко упал на ковер. Хлынула кровь, царевич зажал рану ладонью, потом отнял руку, глянул на окровавленные пальцы, в голове у него помутилось, и он рухнул на пол. Темное кровавое пятно расползалось по ковру.
Борис с ужасом начал пятиться к двери, исчез. Царь рванулся к сыну, встал перед ним на одно колено, поднял Ивана, прижал к подбородку, закрывая ладонью рану. Меж пальцами царя сочилась кровь, она сбегала по щеке сына на шею, на бородку двумя темно-красными ручей ками.
— Не смей, слышишь, Ваня, не смей! Не умирай, не надо!
Царевич очнулся, глянул в выпученные глаза отца, тихо простонал:
— Что мы наделали с тобой... тятя...
— Обожди, не надо! — твердил отец. — Я не хотел, не хотел! Господи!
Царевич закрыл глаза, голова упала на плечо.
— Бориско! Он умирает! Лекаря! Скорее, скорее! Спасите!
Вбежал Годунов, Он подхватил Ивана, перенес на рундук. Царь оттолкнул, крикнул:
— Сказано — за лекарем!
— Нагой побежал!
— Сынок, очнись! — отец схватил сына за плечи, стал поднимать. — Сядь, Ваня, милый. Не смей умирать! Не надо! Я не хотел! Что ты стоишь, Бориско. Кровь унять надо! Умрет ведь!
В дверях появился лекарь, за ним нес ушатец с горячей водой Александр Нагой.
Царевич умирал мучительно. Боли от простуды и от раны соединились воедино. Иван то бился в горячке, то затихал, впадая в беспамятство. Лечили его два иноземных лекаря: разводили медвежью желчь в молоке, обкладывали льдом ноги, поили горячим вином. Царь беспрестанно молился у себя в палате; в храме дважды, утром и вечером, служили молебны во здравие царевича. На третий день болезни по слободе пошел слух: к Ивану нарочно приставили иноземцев, чтобы уморить, поскольку за деньги те иностранцы могут и оздоровить, и залечить. Царь приказал немедля приставить к сыну двух своих знахарей — их привезли из Москвы. Те, оттолкнув немца и угличанина, стали натирать больного тертой редькой, обкладывать виски хреном, поили мочой младенцев. После знахарей к Ивану лезли монахи. Они клали на лоб умирающего ладанку с мощами, жгли под носом ладан, молились. Иноземцы, знахари и монахи ссорились около посгели царевича, иногда дело доходило до драки. На пятый день царевич пришел в себя, позвал отца. Странное дело, вся ненависть к царю ушла куда-то, Иван взял руку олга, стал нежно ее гладить. Царь зарыдал, упал перед ложем сына на колени, уткнулся в грудь лицом. Плечи его вздрагивали. Иван гладил его костлявую спину, говорил медленни:
— Я на тебя не в обиде, нет. Видно, так угодно... Может, так и для меня... и для тебя лучше. А ты помнишь, мать говорила, что для бога я рожден, не для царствования... Ты бранил ее...
На одиннадцатый день царевич умер. Гроб с его телом повезли в Москву. Вслед за сыном покинул слободу и царь, чтоб более не возвращаться сюда никогда.
Гроб установили в скорбном полумраке Архангельского собора, там, где лежал прах всех предков царя.
Четверо суток отец не отходил от гроба сына. В черной монашеской рясе он стоял на коленях на каменных пли-» тах храма, громко читал молитвы, каялся в грехах, просил у бога прощения. Иногда молитвы утихали, царь поднимался с колен, сгорбившись, старческой походкой ходил вокруг гроба, что-то шептал про себя. Ночью садился на стулец у изголовья гроба и думал. Может быть, впервые он спрашивал себя: правильно ли прожил свою жизнь?