Шрифт:
Потная тетка в чепце, плотно натянутом на маленькую головку, присеменила из задних помещений, таща за собой тьветистый пар и букет тошнотворных кухонных запахов. Она встала возле стола, сжав свои красные руки словно для молитвы, и ни за что не желала присесть. Щекельникову пришлось усадить ее на лавку чуть ли не силой. Тогда она на эти сплетенные руки опустила глаза, чтобы до конца их и не поднять.
Огромных усилий требовало вытащить из нее чего угодно, помимо простого подтверждения или отрицания факта, о котором шла речь в вопросе. Казалось, что сам польский язык сделает ее более доверчивой и разговорчивой; но не тут-то было. Я-оностащило шапку и сидело перед ней в расстегнутой шубе; она же не поднимала взгляда, хотя ведь должна была видеть, с кем беседует — только в ней не замечало хотя бы малейших признаков узнавания. Тогда призналось открыто: родственник, прибывший из старой отчизны, разыскивает ссыльного, помогите, добрая женщина. После чего вытащило бумажник, хлопнуло по столу рублем, потом еще одним. Только Вуцбова была тот еще цветочек: при этих словах еще сильнее сжалась, съежилась, стиснулась, и так вот и сидела, перепуганная, на краешке лавки, словно это исправник по обстоятельствам какого-то противоправительственного заговора ее допрашивал, а не человек, платящий живой монетой, расспрашивал про какие-то невинные воспоминания. У нее даже пот под белым чепцом выступил, тьмечь на сморщенных щеках собралась и набежала под глаза, из-за чего тетка казалась еще более больной, измученной и несчастной. Да что же тут такое? Может это Летких, жидяра, ее чем перепугал? Или Щекельников, что косится на нее, пугает — отослало Чингиза от стола. Только и после того Вуцбова нисколечки не переменилась, проронит словечко — и снова камень. Расспрашивало ее все громче, повторяясь и припечатывая кулаком по столу. Это ее муж-покойник в тысяча девятьсот семнадцатом — восемнадцатом годах владел сапожной мастерской на Пепелище? Жил ли у них тогда мужчина по фамилии Герославский? А точнее — с какого времени и по какое? Чем он занимался? Что говорил? Платил ли он Хенрику? Откуда брал деньги? Насколько хорошо они знали друг друга? Куда он потом перебрался? Выехал? Куда выехал? Когда? Приходили ли к нему какие-нибудь гости?
— Какие?
Если задать ей вопрос, на который она не может ответить просто «так», послушно качая головой, женщина тут же заткнется с полуоткрытым ртом и ничего не ответит.
— Пан Герославский, — еле-еле бормотала она, — если так звался, я же не знаю, не помню, вроде и жил кто-то такой, ну да, раз пан так говорит. Хорошо? Хорошо?
Сплошное отчаяние! Я-оноуже забыло, каким тупым и неразговорчивым могут быть польские крестьяне, слишком долго жило в городе, слишком много общалось с себе подобными и городской чернью — которая совершенно отличается от черни деревенской, а уж особенно — в Варшаве, где каждый уличный пройдоха, лишь бы его только не забирали из природной среды, своим врожденным и отработанным хитроумием превзойдет пятерых поместных шляхтичей, а врача с его экономом на закуску оставит. А эта тетка — разве ей кто угрожает? разве есть чего бояться? или она от мук страдает?
— Так помните или нет! — уже чуть ли не воем. — Да скажи же правду, баба проклятая, ничего ведь не сделаю!
— Так, так, вы уж простите, господин хороший.
Погнало ее прочь, пока зло не вошло, чтобы потом нехорошее что-нибудь невинному человеку не устроить. Багровое лицом, сопящее, сбросило шубу и шапку. Тихонечко присеменил еврей с горячим вином и супом. Старик у очага очнулся и стал просить водки. Вытерев слюну с бороды, он продолжил прерванный сном или начатый во сне рассказ про утопленных в Байкале священным вихрем рыбаков, которым пение песков вествовало посмертную жизнь в вечных муках, и что сейчас они появляются на поверхности, чтобы выйти к людям в свете Луны и Черного Сияния — а как это, а вот так: плененные в геометрических, неуклюжих глыбах, рыбаки и всякий несчастный сибирский утопленник с ними, ибо все они сплыли по Дорогам Мамонтов в Священное Море, то есть — в озеро Байкал, ведь вся Сибирь в него стекает, одна только Ангара вытекает, но как раз и не вытекает, скованная морозом до дна, и так оно с каждым месяцем все больше трупов невоскресших болтается и ледяным треском друг о друга бьется под белой гладью вечного льда, все теснее им во льду, все сильнее напор из темных глубин, из Подземного Мира, так что, если кто выйдет во двор в редкую ясную ночь и глянет удачно-неудачно на простор замороженного Байкала, то случится ему услышать и увидеть разрыв и глухой грохот замерзших масс, словно залп подледных пушек и, Господи помилуй, труп в молочно-белой, полупрозрачной скорлупе, что выстреливает к звездам из-под льда, как я сам увидел, — рассказывал дед в огонь.
Вернулся Щекельников.
— Подсматривает за нами, — шепнул он, заговорщически сгорбившись над миской. — Подслушивает, из-за дверей, сквозь щелку подглядывает.
Я-онолишь понуро глянуло.
— Все время, — цедил тот с удовлетворенностью, — и еще потом, как та пошла.
— Кто?
— Мне сходить, найти?
— Да иди.
Чингиз выхлебал уху, посидел еще немного, закурил, подумал и пошел.
Ковырялось зубочисткой в дыре от зуба. Вот спрашивает кто о прошлом — и удивляется, когда оказывается, что пошлости и нет… Или, скажем, вот баба промолвит то и то — что тогда? Словно, это поможет вычертить будущие отцовы Дороги? Не слишком ли много ожидает я-оноото Льда? Палец пана Коржиньского! Словно можно здесь создать правдивость, а неправдивость уничтожить — так же, как сотворило единоправдивого убийцу в Экспрессе — так и создаст правдивого отца…?
Вернулся Щекельников.
— Пойдемте.
— Что? Куда?
— Хватайте шубу, и пошли, поговорим под конюшней, она ненадолго вырвалась из виду жидка и матери.
— Что?
Поспешно одевшись, поспешило за Чингизом. Ненадолго вышло на мороз и снег; тут же свернуло под навес, в тень залома, между какой-то пристройкой и, видимо, конюшней, со стороны, противоположной рельсам; здесь, в уголке, за поленницами, стояла, плотно закутавшись в платки и шали, молоденькая девонька, явно выполняющая здесь всю черную работу.
— Лива Генриховна Вуцбувна [255] , — сообщил Чингиз, чуть ли не улыбаясь. — ГаспадинВенедикт Филиппович Герославский.
— Вы дочка Генриха Вуцбы? Сапожника с Пепелища?
— Да. Ваше благородие разыскивает своего отца, правда?
— Я что, тем самым доставляю какие-то неприятности? Делаю вашу жизнь опасной? Или в этом какая-то тайна? Из-за чего вы так прячетесь, а ваша мать…
— Ах, нет, — смешалась девушка. — Вы не понимаете…
255
Принадлежность к семье Вуцбы. По тем же правилам создается фамилия Елены Мукляновичувны — Прим. перевод.
— Чего?
— Мать… — Лива еще плотнее обернулась в платки, так что только темные глаза проблескивали среди складок ткани; но и эти глаза погасли, когда она отвела взгляд. — Вы думаете, что мы работаем у еврея, на его холодной, завшивленной квартире, на самом конце света, посреди ледяной пустыни — потому что это все от женской глупости? — Тут она расплакалась. — Уж лучше бы помереть с голоду, замерзнуть где-нибудь в подвале! Боже мой! Какие все-таки люди подлые! Дядя Стефан, который отобрал у нас отцовскую мастерскую и на улицу выбросил — а мать, а матери, а матери… — Она отшатнулась. — Вы не поймете — но можно заболеть от одной только нищеты, от нужды можно пострадать умом. Мать сейчас стала совершенно другой женщиной. Вы думаете, человек боится чего-то, кого-то — того, еще того или другого. Только она уже просто боится всего, вы же видели, что она лишь в усталости и боли находит утешение, и в молитве за эти страдания; она тогда счастлива, когда после дня убийственной работы может предложить вечером Богу собственные страдания и несчастья, только тогда появляется на ее лице слабая улыбка. — Господи Христе! А я уже не могу! Не могу!
— Тихо, тихо, ну ладно, панна, все уже. — Иногда достаточно звучания родного языка в чужой земле, и плотины уже ничего не сдерживают уже.
Девушка оттерла глаза рукавом.
— Ваш отец хороший человек, вот что я хотела сказать, ваш отец учил меня читать и писать, книжки мне давал, ночами, у моей постели, рассказывал мне историю Польши… Ваш отец — то, что я не замерзла такой, как мама — все благодаря дяде Филиппу. Так что, если бы я как-нибудь могла…
— Он проживал у вас.