Шрифт:
Когда о «собственном доме» на Преображенской и о бомбе я рассказала за утренним кофе моим (по утрам мы пьем черное кофе с сахарином, случайно обнаруженным с эпохи 1919–1920 годов, и со стыдливыми кусочками драгоценного черного хлеба), они очень удивились и вспомнили – ведь действительно бомба разорвалась невдалеке от дома № 8, а этот дом действительно был когда-то наш. Поговорили. Повспоминали. И забыли вновь, холодно и чуждо улыбнувшись этому призраку собственности, в которой никто из нас больше не нуждается.
От недоедания начинают умирать люди.
И от недоедания у некоторых резко меняются лица: появляются отеки. Я сама страдаю от отеков лица и век. Глядя на себя в зеркало, вспоминаю о своей красоте. Осталось, конечно, но при вечернем освещении, так сказать!
Приходит усталость – от бомб, от голода, от радио, от газет, от таинственных возникновений новых направлений на фронте, от всеобщего отупения, от незнания завтрашнего дня.
Слухи! Слухи! Слухи! Разные и любые…
Германия стоит под Москвой: Клинское направление, Можайское, Мало-Ярославецкое, Волоколамское. Нужно догадываться, что сданы Тула и Тверь. Осталось ли что-нибудь от этих городов? И какое положение в современной тактике и стратегии занимают уличные бои, воссоздаваемые нами, по-видимому, по примеру Испании?
Интересно будет прочесть историю этой войны так лет через 7–10. Прочту ли? Да. Хочу.
Германия стоит и у порога моего города. Собственно говоря, на самом пороге, на конечных остановках трамвая: Лигово, Стрельна. Все пригороды отданы. По финляндской линии как будто стоим на старом пограничье Белоострова. Сегодня кто-то говорил, однако, что в Сестрорецке уже немцы.
Какое жуткое и любопытнейшее время!
И как не переставая бьет артиллерия! Уже 4 часа утра.
Ночь на 29 ноября, в постели, 1.40
Иногда – когда подумаешь – меня начинает объективно удивлять мое собственное личное отношение ко всему окружающему.
События кровавой драмы разворачиваются вполне реально, с полной закономерностью реальной войны, реальной осады города, реального голода. Я же, видя и зная все это, наблюдая и оценивая, переживаю все это так, словно мое участие в этой реальности само по себе не вполне реально. Я не до конца верю в возникшую неожиданно вокруг меня реальность опасности, ужаса, смерти и страдания. Мне очень часто кажется, что настоящее – это часы затишья, или сна, или нашего скромного обеда, или моих литературных упражнений. А бомбежка, тревоги, грохоты орудийной пальбы, смерчи взрывов, слухи о катастрофах – это не настоящее, не совсем, не до конца настоящее, что это не может быть настоящим – просто потому, что для меня во всем этом ясно видны признаки неестественности, невозможности бытности такого в реале, непостижимости. Les fant^omes deviennent pour moi beaucoup plus r'eels que la r'ealit'e m^eme. Et la r'ealit'e, se transformant en fant^omes et devenant quelque chose d’irr'eel, me laisse parfaitement froide et s^ure de son impossibilit'e dans l’existence r'eelle [551] .
551
Призраки становятся для меня более реальными, чем сама действительность. А действительность, оборачиваясь призраком, превращается в нечто нереальное, оставляя меня холодной и уверенной, что она невозможна в нормальном бытии (фр.).
Может быть, это дороги спасения – такое бегство в признание реальности нереальностью и наоборот. Или начало тех ступеней, к которым может подойти освобождающийся дух? Не знаю.
Я очень спокойна – несмотря ни на что. В моем спокойствии много высоты и гордости. И очень много любопытства: я смотрю на себя, на других, запоминаю, приглядываюсь и все-таки не совсем верю, что все это – правда. Возможно, что я играю в прятки сама с собою: действительность так страшна, что j’ai peur d’avoir peur [552] . Поэтому и прибегаю к спасительным маскировкам: сохраняя свое равновесие.
552
боюсь бояться (фр.).
Я очень многого боюсь, я почти никуда не выхожу, не езжу далеко от дома, ни за что не пойду (если к тому нет особой надобности) в опасный район. Но страх мой, даже в его материальном проявлении заботы о себе, о сбережении физического естества, по существу является каким-то отвлеченным, словно речь идет не обо мне, словно просто мне же поручено оберегать меня, причем оберегающее и оберегаемое не совсем тождественны. Это два лица – похожие, но безусловно разные. Оба должны выжить, потому что одно из них – очень ценное. Которое? Этого я не знаю.
Видя и сознавая многое и логически оценивая общее положение вещей лучше, чем многие, я плотно закрыла двери перед страхом, отчаянием, безнадежностью и ужасом. Не надеясь ни на что определенное, я почти фаталистически, спокойно смотрю на течение времени. Словно это не совсем я. Так, пожалуй, читают о ком-то близком и дорогом, но отошедшем уже в далекое прошлое, которое не вызывает боли при воспоминании.
Запомните, милый читатель, что это не мудрость христианского смирения перед волей Бога и не вера в чьи-то молитвы, которые – если человек существует– пышными фейерверками летят к престолу Всевышнего и, должно быть, только раздражают его своей театральностью.
С Богом у меня отношения особые – очень сложные, и вмешательства третьих лиц в них я не допускаю.
Повторяю сказанное когда-то: Христа мне очень жаль. Ведь Бог в нем оскорблен гораздо больше, чем Человек. И люди, поклоняющиеся ему в церквах, сострадают его человеческим страданиям, превращая плотское в нечто божественное – и этим оскорбляют его также.
Человеческие страдания Христа не божественны. Божественность человеческого страдания у его Матери.
Я бы с наслаждением поговорила на эту тему (еретическую, по-видимому!) с каким-нибудь умным католическим патером, лишенным священнического страха перед словом и мыслью и живущим сознательной (а не благоприобретенной, не декоративной!) жизнью большой человеческой чистоты (puret'e et chastet'e) [553] , когда этой чистотой руководит не закон, не обеты и не воля к воздержанию, а глубинное знание, что иначе он не может.
553
чистоты и невинности (фр.).