Шрифт:
Дети меня очень любят. Мы с ними друзья. И я очень люблю говорить с детьми: делается очень грустно, очень чисто, очень хорошо, как в поезде, когда из окна увидишь дивную полянку, весенний березняк, золотистое небо над просекой и почувствуешь всем сердцем, всем нутром: здесь цветут ландыши. Остановиться бы, сойти – постоять в этом потоке золота и зелени, – вдохнуть аромат невидимых, но существующих ландышей… А поезд летит дальше, полянка исчезла, пошли какие-то кирпичи, склады, болота, грязь – и запахло не ландышами, а дымом, гарью, машинным маслом.
Только что выпили вечерний чай, жиденький, несчастный и невкусный. Опять подумала о тюрьме, о своих камерах, улыбнулась. Там тоже чай был жиденький и невкусный.
Недавно один юрист рассказал мне, что за последние месяцы в прокуратуру и в НКВД являются граждане и доносят на самих себя: я вор, я шпион, я диверсант, я спекулянт. Цель одна: попасть в тюрьму, где свет, тепло, где бесплатно кормят, лечат, моют и стригут. О знаменитом рецидивисте, ушедшем «на покой» еще до революции, я слышала уже давно – пожалуй, еще в октябре или ноябре. Потрясенный бомбежками и замученный беготней в укрытия, голодом и страхами, знаменитый рецидивист явился в прокуратуру и долго убеждал прокурора немедленно арестовать его и выслать из Ленинграда.
Прокурор любезно беседовал с этим нервным интересным старичком, который рассказывал ему необычайно любопытные вещи о замечательных кражах, о великолепных подлогах и шантажах, о потрясающих по смелости ограблениях, совершенных до войны 1914 года (четырнадцатого!) и так и оставшихся нераскрытыми. Теперь старичок раскрывал все – имена, механику, подготовку, сеть, сбыт, все. Прокурор слушал, для него это была неожиданная экскурсия в область истории петербургского криминального мира, – если бы не было войны 1941 года, он, вероятно, слушал бы еще внимательнее уголовный роман издания до войны 1914 года, автор романа сидел перед ним, болезненно вслушиваясь в зловещее тиканье радио. Выслушав, прокурор отказался арестовывать интересного старичка, ссылаясь на сроки давности. Старичок, говорят, волновался, спорил, чуть не плакал, торгуясь и набивая себе цену.
– А это знаете, кто сделал? Я. Вот, позвольте…
– А когда это было? – вяло спрашивал прокурор, тоже замученный бомбежками, голодом, бешеной работой.
– Позвольте… в августе 1912 года…
– Нет, нет… давность…
Так, говорят, знаменитый рецидивист и ушел ни с чем: его не арестовали и не выслали. Слава его оказалась мертвой. Имя его не пугало и не заставляло настораживаться. Он оказался тихим и безвредным – вроде парикмахера, бывшего учителя словесности или массажиста.
Говорят, знаменитый рецидивист был не столько оскорблен невниманием к себе тех лиц, внимание которых стесняло его всю жизнь, сколько глубоко опечален и разочарован: ему так хотелось во что бы то ни стало уехать из Ленинграда, где каждый день бывает до десяти тревог, где, как орехи, раскалываются дома, где нехорошо проводить последние годы старости.
Если знаменитый рецидивист выжил и уцелел, он, вероятно, уехал теперь, в эту эвакуацию.
Этот рассказ не выдуман мною. Очевидцем такого собеседования в областной прокуратуре был адвокат Александров Леонид Иванович, рассказавший мне это в одну из бомбовых ночей в нашем подвале. Но тогда еще было электричество, мы курили папиросы – я угощала моим вечным «Казбеком», меня – «Беломором». Но тогда еще у меня были прежние выхоленные руки, я носила кольца и ежедневно умывалась. Боже мой, пожалуй, в это мне так же трудно поверить до конца, как в блестящую славу знаменитого рецидивиста до войны 1914 года!
Сегодня я засиделась. Уже 22.05. Просыпаюсь же я обычно в 6 утра, когда брат идет за хлебом, и больше уже не сплю.
Скучно мне. Как Меншикову в ссылке. Странно, что очень часто думаю об этой суриковской картине [615] . Окна там тяжелые и подсвечник. Тюрьма – и эта вот картина. Да… жизнь…
24 марта, вечер
Небо хмурое, грязное, теплое. Весь день +2°. Вечером выходила ненадолго, промочила валенки, машина на Бассейной залила грязью. Падал мартовский снег большими тающими хлопьями. Без трамваев на улицах так тихо! Идет весна. Не хватает в городе лишь великопостного звона. Я очень любила эти нечастые мерные звуки колокола – грустные, напоминающие.
615
Имеется в виду картина В.И. Сурикова «Меншиков в Березове» (1883).
Завтра католическое Благовещение. Красивый праздник – легкий, голубой.
Благая весть… Это много. Это чудесно. Для некоторых в одной вести – смысл жизни…
Разбирая бумаги в своем письменном столе, который идет на дрова, нашла буддийский катехизис [616] и обрадовалась. Показалось, что это д-р Р[ейтц] шлет мне привет, какое-то неслышимое слово, какой-то невидимый взгляд.
Хорошо, что и для меня сансара [617] – пустота и заблуждение. И дальше: что мешает совершенствоваться? «Привычка (или любовь, кажется) к вещам этой судьбы». За эти жесточайшие месяцы жесточайшего года моей жизни (физически жесточайшего – так как нравственно, внутренне, я очень окрепла, просветлела, выросла и успокоилась) от вещей этой судьбы отвыкаю все больше и больше. Ничто не ценно. Ничто не привязывает и не тянет. Очень легкое и простое освобождение. Могла бы жить в комнате, убранной с монастырской скудостью. Могла бы одеваться всегда одинаково и не замечать своей одежды.
616
Существует несколько книг под таким названием: Буддийский катехизис / Пер. с нем. Т. Буткевича. Харьков, 1888; Буддийский катехизис / Пер. с монгольского. СПб., 1902; Olcott H.S. A Buddhist catechism. Madras, 1881; Subhadra B. A Buddhist catechism. L., 1890. Поскольку для Островской «Буддийский катехизис» связан с доктором Рейтцем, можно предположить, что она имеет в виду труд первого президента Теософского общества американского эзотерика Генри Стила Олкотта (1832–1907).
617
Сансара – круговорот рождения и смерти, одно из основных понятий индийской философии: душа, тонущая в «океане сансары», стремится к освобождению (мокше) и избавлению от результатов своих прошлых действий (кармы), которые являются частью «сети сансары».
Кажется, могла бы жить даже без собственных книг. Но это еще только «кажется» – в этом я еще далеко не уверена…
Мама выглядит очень скверно, слаба, каждый день по утрам раздражается, доводит себя до истерических слез, до пароксизмов обид, причитаний, оскорбленности и т. д. Это очень тяжело и несправедливо, но я знаю: болезнь обостряет и делает особо рельефными некоторые элементы человеческой психики. В данном случае обидчивость и неумение и нежелание признать право на другую точку зрения, не на свою.