Шрифт:
* * *
Завалились спать еще в сумерках, решив подняться спозаранок. Вымотанные рыбаки, едва коснувшись головами подушек, крепко уснули, и теперь ветхая камышовая хибарка вздрагивала от их могучего храпа. Только одного председателя сон не брал; а тут еще, как назло, вредный старикашка пристроился под боком: ворочался во сне, бурчал что-то, зубами скрежетал, будто бодливый козел, мекал и брыкался. Видно, свою злость на баскарму не может унять даже во сне. Решив завтра прямо с утра попытать удачу в старице за Сырдарьей, председатель велел загодя сложить снасти в машину. Рыбаки не перечили, молча поднялись, молча подались к выходу. И только упрямец Кошен раскричался: «Вечная спешка! Вечная суета! Хоть бы на ночь душу не травил!»
— Аксакал, нам же самим удобней. Завтра с...
— Ты сначала доживи до утра. Об удобстве потом...
— Ладно, Кошеке, не ершись. Вставай...
— Встать? А вот возьму и не встану.
— Как?!
— А вот так! — и Кошен проворно сунулся в постель и плотно укрылся одеялом.
— Ну и бог с вами. Лежите! Укройтесь!
— И полежу! И укроюсь! И тебя не спрошу! — огрызнулся уже под одеялом старик, укутываясь плотнее.
— Лежите! — сказал ты сквозь зубы.
И тут старик вдруг вскинулся как ошпаренный, с гневом отшвырнул одеяло:
— Эй! Эй, ты!.. Зачем ты командуешь? Я что, по твоей воле лежать, по твоей воле вскакивать должен, да?
— Аксакал, сами же заявили: «Не встану!», вот я и сказал: «Лежите!..»
— А я вот расхотел лежать! Понимаешь — расхотел! И теперь возьму и встану. И что ты мне сделаешь? Отрежешь...
Упрямец Кошен, тряся бородкой, вскочил, пнул еще раз одеяло, оделся и обулся раньше всех. Раньше всех выскочил из хибары и с ходу принялся за дело как одержимый. Рыбаки, давясь от смеха, предпочитали помалкивать. А старик, изрыгая хулу и ругательства, первым подсеменил к неводу и лихо взвалил один конец себе на плечо. Рыбаки, пораженные таким усердием, все еще давясь от смеха, спешно кинулись на помощь и забросили невод в кузов. Потом неведомо для каких целей притащили по распоряжению председателя две длинные толстые лесины и с грохотом забросили их туда же. «Ну, все вроде... Давайте спать. Завтра чтоб чуть свет...» — сказал председатель.
До чего же длинна осенняя ночь! Ты понял, что нынче не уснуть, встал, вышел из хибары. Звезды, обычно всем скопом теснившиеся на черном южном небе, сегодня непривычно поредели. Но и те, что еще робко мерцали, будто испугавшись нежданно обрушившегося резкого холода, зябко дрожали в далекой, мрачной пучине, неверно отливая тусклым и неуютным блеском.
Ты шел и шел, осторожно вглядываясь в темень, нащупывая ночную, готовую вот-вот уйти из-под ног твердь; и не сразу заметил, что добрел до устья. Остановился на самом краю кручи, смутно различая, как что-то черное и жутковатое, извиваясь, ползло-струилось далеко внизу от твоих ног. Великая река, беря начало с вершин Алатау, катит свои мутные воды по земле трех народов-братьев: у истока — киргизы, посередине — узбеки, у устья — казахи. Кто как может, пользуется ее водой, черпает, да еще каждый норовит побольше, — вот и истощилась кормилица, и в иные засушливые годы мелеет так, что ее даже собака запросто вброд переходит. Но нынче осенью с гор вдруг ринулся живительный, полный сил поток, и река неожиданно ожила, заволновалась и заворочалась под берегами, вспучилась, как в прежнее время, грозно повеселев. Крутые волны омыли, наконец, иссохшие берега, вода, кое-где выйдя из берегов, ринулась в широкую низинку за Сырдарьей, в старицу. А она с Давних пор была знаменита заводями, протоками и озерами, до дна высохшими за последние годы... Полноводные потоки быстро заполнили бывшие озера, куда вместе с водой хлынула и рыба. А рыба в мелководных озерах — все равно что овцы в загоне, успевай только черпать. Тут уж не мешкай. Кто первый до озер доберется — тот и окажется с богатой добычей, тому и счастье само в руки. Вот примчался вчера на рассвете к устью реки председатель колхоза «Раим» со своими рыбаками на двух машинах. Ты знал его: лупоглазый, сверх меры прыткий, на редкость пробивной. На любом совещании непременно первым просил слова. Выступать рвался, точно призовой скакун к желанной черте. Стоило ему показаться на трибуне, гул и говорок в зале мгновенно прекращались. Однажды на таком совещании кто-то из сидящих рядом толкнул тебя в бок и с явным удовольствием кивнул в сторону без удержу тараторившего раимовского председателя: «Ох, ну и боек! Ну и прыток! Камень расплавит. Далеко пойдет!» Да, такой не хуже любого верхолаза возьмет не одну высоту. Ни одно собрание или совещание в районе без него не обходится. Первое слово после доклада непременно предоставляется ему. И зачитывать текст приветственного письма на общем собрании опять-таки поручается ему. Только торопится он, тарахтит, глядя куда-то поверх голов в зале. От чрезмерного напряжения или, может, от туго завязанного галстука щеки его, всегда круглые, сытенькие, становятся еще круглее, и тарахтит он даже там, где вроде можно было бы сказать спокойно, без надрыва. Ему же во что бы то ни стало надо взбудоражить и взвинтить сидящих в зале. От его трескуче-раскатистого деревянного голоса, режущего слух, тупеешь настолько, что вскоре совсем теряешь суть речи.
При встрече раимовский председатель обычно первым бросался к тебе и учтиво здоровался, как младший со старшим. На этот раз, однако, сторонится, явно избегает тебя: видно, не дает покоя рыба на той стороне. Все поглядывает на тот берег, в нетерпении то и дело выходит на лед. Один раз даже обвязался веревкой, оставив другой конец джигитам на берегу, и попытался пройти дальше, к середине, но не сделал и двух десятков осторожных шагов, как непрочный ледок стал потрескивать под ногами, и он поспешно засеменил назад.
Да, слаб еще лед. Но расторопный малый никак не намерен упускать удачу. Обе машины, груженные снастями, держит на берегу, наготове. И все его рыбаки с машинами, в брезентовой палатке, второй день изнывают, ждут. Беспокойство охватило и твоих рыбаков: «Пока мы топчемся на месте, как брюхатая баба, раимовский растопи-камень в два счета обведет нас вокруг пальца». Ты тоже все чаще стал наведываться на берег. Обычно пресная вода замерзает скорее, чем солоноватая морская. Ледок вполне выдерживал человека. А к нынешнему вечеру мороз явно пожесточал, можно было ждать, что за ночь лед поднаберет силенок, нарастит толщу, и тогда... Тогда, бог даст, уже завтра с утра они со всеми снастями переберутся на тот берег. И если только повезет им в этом, если не ускользнет опять капризная удача — тогда отведут они рыбацкую душу, одним махом закроют план четвертого квартала и на собрании районного актива почувствуют себя наконец-то людьми. И кто знает, кому первому после основного доклада предоставили бы слово. Тогда бы, пожалуй, и ты, не чуя под собою ног, бегом вбежал на второй этаж большого здания на городской площади и, не робея, смело шагнул бы в кабинет Ягнячьего Брюшка. Интересно, как бы повел он себя при виде удачливого на сей раз председателя?.. Попроворнее, чем обычно, поднял бы голову? Соизволил, может, привстать в кресле, в котором сидит всегда как врытый, а то и пошел бы навстречу тебе. А потом обеими руками жал и тряс бы твою ладонь: «Маладес! Маладес! Доказал наконец, на что способен. Джигит!..»
Неожиданно раздался раскатистый звук, напоминающий выстрел. Должно быть, треснул где-то лед. Вот так обычно он стреляет, оседая под нарастающей собственной тяжестью. Ты замер, прислушался, вглядываясь в ночную тьму. Но треск не повторился, и тогда ты осторожно ступил на лед, пошел смелее и уже на порядочном расстоянии от берега приостановился, раз-другой с силой топнул сапогом. Вот это да! Лед, точно дубовая доска, гулко гудел под ногами и упруго подрагивал, отдавал назад... А ночной мороз между тем пробирал до костей. Особенно доставалось щекам, драло их как наждаком. Ты сунул рукавицы под мышку и крепко растер жесткими ладонями лицо. Щеки загорелись. Однако усталость сморила тебя. Думалось о постели, о сладком заревом сне. С трудом передвигая ставшие вдруг непослушными ноги, ты повернул назад, надеясь хоть немного прикорнуть до близкого уже рассвета. И вдруг... внезапный и резкий шорох рядом, в камышах, отчего ты замер. Змейкой пробежала по телу дрожь. Всмотрелся туда, откуда только что взметнулся торопливый шорох, но ничего было не разглядеть в аспидной тьме. А сердце — надо же! — все колотилось, и никак и ничем нельзя было его унять, и странная, неясная смута поднялась вдруг в тебе... Ты поначалу не мог понять, отчего так болезненно, так неожиданно смутилась душа. Постоял немного, вслушиваясь в глухую тишину, налегшую вновь на округу, — должно быть, какой-то встревоженный тобою ночной зверек опрометью метнулся в камыши... И ты пошел дальше, но эта непрошеная тревога все не покидала тебя. Что-то совсем уже давнее, забытое вроде бы вновь подкралось к сердцу, накатилось живой, неутешимой болью. Сонливости враз как не бывало. И напрасно ты пытался думать о чем-нибудь постороннем, что хоть на время отодвинуло бы все житейские и рыбацкие нелады. Нет, ни одна из этих постоянных забот, с головой поглощавших тебя в последнее время, не в состоянии была остановить мучительных усилий беспомощной памяти. Чем-то задело, разворошило ее до самых потаенных уголков. Но отчего так взбудоражил тебя этот случайный шорох камышовых зарослей? Постой... не тогда ли, когда ты только-только женился, и месяца еще не прошло, и дурман медовых услад еще окутывал тебя? Да, и тогда была такая же, как сейчас, непроглядная ночь. И мир полон был глухого покоя. И только не тебя, а твою возлюбленную жену так напугал тогда неожиданный шорох в камышовой чащобе... Когда неведомый зверек, встревоженный вашими шагами, порскнул вдруг, шурша сухими стеблями, в заросли, Бакизат от страха вскрикнула. Метнулась к тебе, прижала, не помня себя, лицо к твоей груди. Ты чувствовал, как ее легкое, маленькое тело дрожало в твоих объятиях, и как мог успокаивал, ласково приговаривая: «Ну, что ты... что ты, глупышка?.. Это же зверек какой-то, не бойся». Но юная твоя жена не скоро пришла в себя! До самого дома жалась к тебе, пугливо озираясь по сторонам.
О, что там говорить, дивное то было время! Не было, наверное, тогда на земле человека более счастливого, чем ты. Каждое утро в свой час, из-за еле различимого в мареве окоема, где перед рыбачьим аулом бескрайнее море сливалось с голубым куполом неба, всплывал огненный диск солнца. В детстве тебе казалось, что солнце поднимается прямо из морских глубин. Казалось, что оно всходило, всегда сияя своей неизменной неземной улыбкой. Потому, должно быть, и ты в те дни всегда просыпался с улыбкой на лице. Едва проснувшись, тотчас вскакивал. А вскочив, испытывал во всем теле удивительную бодрость и легкость, будто и не было земли под ногами. Оттого, видимо, и ночью, и во сне, то птицей скользил в небе, то плавно и мощно мчался на крылатом коне. И коли уж ты ходил не по земле, как все смертные, а наяву витал в объятиях сладостных грез, на твоем лице в то время не было и тени грусти — ты блаженно улыбался себе и не замечал прохожих. Опьяненный счастьем, ты не чувствовал, что творилось в душе твоей юной, обожаемой жены. О, и как такое может быть, что, будучи вполне зрячим, не видишь ничего вокруг? Неужто счастье так слепо? Или счастливый — слеп? Или оно может по своему капризному хотению превратить кого угодно и в несмышленого юнца, и в прозорливого мудреца? Был ли ты в свою счастливую пору мудрым — трудно сказать. А то, что был мальчишкой, — это уж несомненно. Так же, как и то, что был слепцом. А коли мальчишество и мудрость с такой легкостью уживаются порой в одной счастливой душе, то совсем не мудрено, если в основе их лежит слепота. Иначе ведь должен был бы ты в то безмятежное время, когда и солнце для тебя всходило и заходило с ослепительной улыбкой, и, казалось, все живое на земле, глядя на тебя, тоже сияло неуемной радостью, — да, обязан же был ты заметить, как темное и неведомое что-то неотступно гнетет, терзает душу твоей жены?! Неужели так ничего ты и не замечал? Ведь замечал. Однако в том, что юная твоя жена изо дня в день таяла, меркла на глазах от непонятных тебе душевных мук, ты почему-то прежде всего обвинял себя. Да, только себя.