Шрифт:
Невеселое зрелище, на которое виргинцы обращают столько же внимания, сколько и на плакат у моста. Ни в Массачусетсе, ни в штате Нью-Йорк ни в Пенсильвании не увидишь таких убогих хижин, такой грязи и таких рубищ на чернокожих сельских жителях. Только ребенок не может не поставить в связь это невеселое зрелище с системой рабского труда, который сытно питает почтенных виргинцев.
Казалось бы, это ясно каждому. Но не ричмондцам. Странные эти южане! Когда «гость нации» деликатно обходит молчанием вопрос о рабстве, ричмондцы заговаривают о нем. Они допытываются узнать, что думает гость о благословенном порядке.
Как уйти от разговора, когда ричмондец говорит вызывающе и внимательно следит за выражением лица мистера Чарльза Диккенса?
Лицо у ричмондца не из приятных. Тяжелая челюсть и хищные зубы, не прикрытые выбритой верхней губой.
Он заводит разговор о жизни в Виргинии, — чужестранцу, по его мнению, не понять благодетельности рабства для процветания южных штатов. Диккенс молчит, он решает отмалчиваться, но джентльмен не собирается отказаться от беседы на интересующую его тему.
— Жестокое обращение с рабами не в интересах человека, — говорит он.
Это самый решающий аргумент против слюнявых защитников негров. Диккенс молчит, тогда собеседник продолжает с раздражением:
— Все то, что вы слышали об этом в Англии, — вздор, будь он проклят!
У «гостя нации» нет выдержки, он не может молчать, когда против него сидит неприятный джентльмен и презрительно изрекает нелепости. Если на земле Юга нельзя выступить публично и поговорить по душе с плантаторами, то пусть хоть этот отвратительный субъект узнает, что думает чужестранец, Диккенс говорит спокойно:
— Напиваться — не в интересах человека, так же как играть в азартные игры или красть, — словом, предаваться любому пороку. Но человек, невзирая на это, предается. Жестокость и злоупотребление неограниченной властью — дурные страсти человеческой натуры, и когда речь идет об их удовлетворении, всякие соображения о пользе или о гибельности их неприменимы.
Собеседник вынимает трубку изо рта и собирается сплюнуть, но потом, вспомнив, что этот англичанин, черт побери, раструбит у себя о плохих манерах южан, воздерживается.
— Каждый честный человек, пожалуй, признает, что даже раб может быть счастлив у доброго хозяина, — говорит Диккенс, — но всем людям известно, что дурные хозяева, жестокие хозяева, и те хозяева, которые позорят человеческий образ, всегда были и будут. Их существование столь же неоспоримо, как и существование рабов. Вот все, что я могу сказать по этому поводу.
Кажется, ничего лишнего не сказал! Джентльмен пыхтит остервенело трубкой, но не находит возражений. Однако у него есть аргумент, к которому он и прибегает:
— А вы, сэр, верите в библию?
Неужели этот субъект в самом деле уверен, что библия освящает рабство?
— Верю, сэр, — говорит Диккенс по-прежнему спокойно, — но если бы кто-нибудь доказал мне, что библия санкционирует рабство, я потерял бы веру и нее.
— Черт побери, сэр! — не выдерживает виргинец. — Негры должны подчиняться! Белые всегда подчиняли цветных, где бы их не встречали.
— Ах, вот к чему сводится вопрос! — говорит Диккенс, и сарказм доходит до этого человека с волчьими зубами.
— Вот именно, сэр! — восклицает тот.
Душевное состояние «гостя нации» тоже нелегкое.
Плантаторы Юга должны быть похожи на его собеседника с тяжелой челюстью и хищными зубами; свои интересы они умеют защищать, — в этом он убедился. Среди них, должно быть, найдутся неплохие люди, но что от этого меняется? Страшен социальный порядок, поощряющий раскрытие низких инстинктов, среди которых упоение властью над беззащитным человеком — один из самых низких.
И особенно его возмущает, что здесь, на Юге, демократические американцы так же уверены в своем праве распоряжаться жизнью человека, — если он родился чернокожим, — как уверены северяне в непогрешимости своих мнения и в совершенстве своих институтов. Это черта у них общая — вера в непогрешимость демократической Америки. Северян не убедишь в продажности их печати и в тысяче других бесспорных истин, а южане не желают признать, что на всем их крае лежит неизгладимая печать убогой, нищенской жизни.
Плантаторский Юг проявляет интерес к «гостю нации» не меньший, чем Бостон, Нью-Йорк и Филадельфия.
Но Диккенс чувствует, — и это чувство очень стойкое, и Диккенс уже не может справиться с ним, — чувствует, что увлечение его Америкой кончилось. Ему нужно еще привести в порядок свои впечатления и мысли, он должен отойти от Америки и сделает это, когда сядет за книгу.
Надо ехать в Балтимору. Этот город, столица Мериленда, так же как и Ричмонд, — рабовладельческий. Здесь, в номере лучшей гостиницы Штатов, Диккенс пишет Макреди: «Я разочарован. Это не та республика, какую я ожидал увидеть, это не республика моего воображения. Куда больше я предпочитаю либеральную монархию — даже с ее тошнотворным аккомпанементом придворных правил — такому образу правления, как американский. Чем больше я думаю о ее молодости и силе, тем более пустой и ничтожной она представляется в тысяче аспектов моим глазам. Во всем, чем она хвастала, за исключением народного образования и заботы о бедных детях, она опускается бесконечно ниже того уровня, на какой я поднял ее… Вам жить здесь, Макреди, как вы не раз помышляли! Вам! Любя вас всем сердцем и душой и зная, каков ваш нрав, я бы ни за какие деньги не осудил вас на год жизни по сю сторону Атлантического океана…»