Шрифт:
Но как же быть тогда с Байроном, которого Пушкин обожал и которому подражал, Байроном, с такой болью к поверженному и изгнанному народу написавшим "Еврейские мелодии"?
Сижу на берегу шоколад но-грязного с белыми бурунами пены Бычка.
Кидаю камешки в пенистые воронки, заверчивающие мусор, щепки, сухой хворост; Бычок покладист и тих, как дворовый пес на задворках города; печально смирился со своей участью и градом насмешек, вот уже не одно столетие сыплющихся мусором в его воды.
Справа от меня, беспомощно ощерившись крошащимися зубами последних нескольких домов на здания нового, напирающего на нее проспекта Молодежи, задними лапами уперлась в берег Бычка бывшая улица Азиатская, ныне – Шолом-Алейхема, вошедшая в мировую историю страшным еврейским погромом девятьсот третьего года.
Мне неловко, мне стыдно перед собой и перед тем, кого бы мне так хотелось назвать своим кумиром, но с которым прежде, как ни-крути-ни-выкручивайся, надо свести счеты, и невозможно сбросить со счетов, что два слова – "Презренный еврей" – два камня, кинутые им в гонимого и беззащитного обитателя "лавок грязных жидов" (так он пишет в послании Вигелю – "Проклятый город Кишинев"), были пусть незаметными, но теми камешками вкупе с камешками других, которые обернулись градом камней и палок на Азиатской.
Последние лучи заходящего солнца вспыхивают осколками бутылок в грязных бурунах Бычка, огненное марево клубится между зданиями, чудятся мне бегущие по Азиатской погромщики, и среди первых – развевающиеся патлы синевато-бледного Тарнавского, и забившись испуганным дворовым псом в щели рушащихся дряхлых заборов, Бычок смиренно принимает на себя град нищенского еврейского скарба, рухляди, мертвых тел.
Слабой почти несуществующей тенью проскальзываю в ранних сумерках на конечную остановку трамвая; несется, дребезжа и позванивая, возвращая меня к реальности, вверх по Павловской сквозь разбегающиеся городские огни, все вверх – по Армянской, до ворот кладбища.
В комнате нашей, как обычно, шум и бедлам: одни, не раздевшись, лежат на койках, громко переговариваясь; другие шатаются между коек, бессмысленно что-то переставляя; Тарнавский, насупившись, колотит молотком по дверке тумбочки, пытаясь приладить новый, более прочный замок; Гилярский – и это уже более месяца – возится за столом с приемником, паяет, меняет провода; без футляра раскуроченный, грудой ламп и проводов приемник не перестает что-то вещать, петь, квакать; тоже нераздетым бросаюсь на койку, не вслушиваясь в весь этот бедлам, лежу, уставившись в потолок.
Вдруг, распахнув дверь с такой свирепостью, что она чуть не падает с петель, в комнату врывается студент пятого курса нашего факультета Вершигора, чья по-собачьи заостренная морда бывшего фронтовика и нынешней ищейки готова вцепиться мертвой хваткой первому встречному в горло.
– Выключи приемник, – орет он ковыряющемуся в проводах Гилярскому, – вы что тут, коллективно слушаете "Голос Америки"?
Это же каким надо обладать осведомительным слухом, чтобы из-за двери, где в коридоре тоже шляется невесть сколько народу, сквозь крик и гам в комнате услышать в бубнении диктора антисоветские нотки.
Своей острой собачьей мордой, торчащей из наглухо застегнутого на все пуговицы геологического кителя с блестящими эполетами, в этот миг он так мне напоминает полицейского доберман-пинчера из иллюстраций к книге Алексея Толстого "Буратино".
Сидящий за столом Гилярский медленно поднимается во весь рост и оказывается на голову выше Верши-горы; глядя на ворвавшегося сверху вниз, трясущимися губами медленно говорит:
– Сначала выйди, постучись в дверь, как принято в цивилизованном обществе…
– Выключи приемник…
– Сначала выйди…
Теперь и вправду заинтересовавшись, присаживаемся на койки, пытаемся прислушаться к бубнению, кваканью, реву. Не имея профессионального слуха, сделать это невозможно. Приветливый рев посылает мне станция глушения с Пушкинской горки, с которой я и расстался-то не более часа назад; сквозь рев доносится имя Тито и что-то про сибирские лагеря.
Вершигора выходит из комнаты, Гилярский выключает приемник.
Гнетущая тишина.
Такой славной сценой, живым пособием к моим размышлениям об интернациональном племени стукачей и осведомителей, завершается этот "пушкинский" день.
На следующий вечер нас, в комнате, посещают декан факультета, доцент Харкевич, по лицу которого видно, насколько омерзительно ему копаться в этой истории, но должность требует отреагировать, и какое-то бледное, стертое до полной невыразительности партийное лицо (фамилию забыл).
Наше счастье, что мы и вправду ничего не слышали, так что и лгать не приходится, да и времена-то в общем не те.
Между тем до ноябрьских праздников остаются считанные дни, репетиции идут беспрерывно; даже необъятно толстый Гольденпупалэ спал с лица и фигуры, перестал спать, вконец загнанный и вовсе задерганным Дудой, который потерял голос, окрикивая хористов и солистов; у меня свои заботы: узнав, что пишу стихи, предложили прочесть на вечере.